Показаны сообщения с ярлыком рассказ. Показать все сообщения
Показаны сообщения с ярлыком рассказ. Показать все сообщения

понедельник, 9 августа 2021 г.

Каникулы | Рэй Брэдбери | Аудиокнига | Слушать рассказ

Вымотанный городской суетой отец однажды с воодушевлением описал мир, в котором люди исчезли бы... На утро семья проснулась в совершенно новом, безлюдном мире...
Музыкальное сопровождение — Kristina Budzhiashvili — Memories

Каникулы

День был свежий — свежестью травы, что тянулась вверх, облаков, что плыли в небесах, бабочек, что опускались на траву. День был соткан из тишины, но она вовсе не была немой, ее создавали пчелы и цветы, суша и океан, все, что двигалось, порхало, трепетало, вздымалось и падало, подчиняясь своему течению времени, своему неповторимому ритму. Край был недвижим, и все двигалось. Море было неспокойно, и море молчало. Парадокс, сплошной парадокс, безмолвие срасталось с безмолвием, звук со звуком. Цветы качались, и пчелы маленькими каскадами золотого дождя падали на клевер. Волны холмов и волны океана, два рода движения, были разделены железной дорогой, пустынной, сложенной из ржавчины и стальной сердцевины, дорогой, по которой, сразу видно, много лет не ходили поезда. На тридцать миль к северу она тянулась, петляя, потом терялась в мглистых далях; на тридцать миль к югу пронизывала острова летучих теней, которые на глазах смещались и меняли свои очертания на склонах далеких гор.
Неожиданно рельсы задрожали.
Сидя на путях, одинокий дрозд ощутил, как рождается мерное слабое биение, словно где-то, за много миль, забилось чье-то сердце. Черный дрозд взмыл над морем.
Рельсы продолжали тихо дрожать, и наконец из-за поворота показалась, вдоль по берегу пошла небольшая дрезина, в великом безмолвии зафыркал и зарокотал двухцилиндровый мотор.
На этой маленькой четырехколесной дрезине, на обращенной в две стороны двойной скамейке, защищенные от солнца небольшим тентом, сидели мужчина, его жена и семилетний сынишка. Дрезина проходила один пустынный участок за другим, ветер бил в глаза и развевал волосы, но все трое не оборачивались и смотрели только вперед. Иногда, на выходе из поворота, глядели нетерпеливо, иногда печально, и все время настороженно — что дальше?
На ровной прямой мотор вдруг закашлялся и смолк. В сокрушительной теперь тишине казалось — это покой, излучаемый морем, землей и небом, затормозил и пресек вращение колес.
— Бензин кончился.
Мужчина, вздохнув, достал из узкого багажника запасную канистру и начал переливать горючее в бак.
Его жена и сын тихо глядели на море, слушали приглушенный гром, шепот, слушали, как раздвигается могучий занавес из песка, гальки, зеленых водорослей, пены.
— Море красивое, правда? — сказала женщина.
— Мне нравится, — сказал мальчик.
— Может быть, заодно сделаем привал и поедим? Мужчина навел бинокль на зеленый полуостров вдали.
— Давайте. Рельсы сильно изъело ржавчиной. Впереди путь разрушен. Придется ждать, пока я исправлю.
— Сколько лопнуло рельсов, столько привалов! — сказал мальчик.
Женщина попыталась улыбнуться, потом перевела свои серьезные, пытливые глаза на мужчину.
— Сколько мы проехали сегодня?
— Неполных девяносто миль. — Мужчина все еще напряженно глядел в бинокль. — Больше, по-моему, и не стоит проходить в день. Когда гонишь, не успеваешь ничего увидеть. Послезавтра будем в Монтерее, на следующий день, если хочешь, в Пало Альто.
Женщина развязала ярко-желтые ленты широкополой соломенной шляпы, сняла ее с золотистых волос и, покрытая легкой испариной, отошла от машины. Они столько ехали без остановки на трясучей дрезине, что все тело пропиталось ее ровным ходом. Теперь, когда машина остановилась, было какое-то странное чувство, словно с них сейчас снимут оковы.
— Давайте есть!
Мальчик бегом отнес корзинку с припасами на берег.
Мать и сын уже сидели перед расстеленной скатертью, когда мужчина спустился к ним; на нем был строгий костюм с жилетом, галстук и шляпа, как будто он ожидал кого-то встретить в пути. Раздавая сэндвичи и извлекая маринованные овощи из прохладных зеленых баночек, он понемногу отпускал галстук и расстегивал жилет, все время озираясь, словно готовый в любую секунду опять застегнуться на все пуговицы.
— Мы одни, папа? — спросил мальчик, не переставая жевать.
— Да.
— И больше никого, нигде?
— Больше никого.
— А прежде на свете были люди?
— Зачем ты все время спрашиваешь? Это было не так уж давно. Всего несколько месяцев. Ты и сам помнишь.
— Плохо помню. А когда нарочно стараюсь припомнить, и вовсе забываю. — Мальчик просеял между пальцами горсть песка. — Людей было столько, сколько песка тут на пляже? А что с ними случилось?
— Не знаю, — ответил мужчина, и это была правда.
В одно прекрасное утро они проснулись и мир был пуст. Висела бельевая веревка соседей, и ветер трепал ослепительно белые рубашки, как всегда поутру блестели машины перед коттеджами, но не слышно ничьего «до свидания», не гудели уличным движением мощные артерии города, телефоны не вздрагивали от собственного звонка, не кричали дети в чаще подсолнечника.
Лишь накануне вечером он сидел с женой на террасе, когда принесли вечернюю газету, и даже не развертывая ее, не глядя на заголовки, сказал:
— Интересно, когда мы ему осточертеем и он всех нас выметет вон?
— Да, до чего дошло, — подхватила она. — И не остановишь. Как же мы глупы, правда?
— А замечательно было бы... — Он раскурил свою трубку. — Проснуться завтра, и во всем мире ни души, начинай все сначала!
Он сидел и курил, в руке сложенная газета, голова откинута на спинку кресла.
— Если бы можно было сейчас нажать такую кнопку, ты бы нажал?
— Наверно, да, — ответил он. — Без насилия. Просто все исчезнет с лица земли. Оставить землю и море, и все что растет — цветы, траву, плодовые деревья. И животные тоже пусть остаются. Все оставить, кроме человека, который охотится, когда не голоден, ест, когда сыт, жесток, хотя его никто не задевает.
— Но мы-то должны остаться. — Она тихо улыбнулась.
— Хорошо было бы. — Он задумался. — Впереди — сколько угодно времени. Самые длинные каникулы в истории. И мы с корзиной припасов, и самый долгий пикник. Только ты, я и Джим. Никаких сезонных билетов. Не нужно тянуться за Джонсами. Даже автомашины не надо. Придумать какой-нибудь другой способ путешествовать, старинный способ. Взять корзину с сэндвичами, три бутылки шипучки, дальше, как понадобится, пополнять запасы в безлюдных магазинах в безлюдных городах, и впереди нескончаемое лето...
Долго они сидели молча на террасе, их разделяла свернутая газета.
Наконец она сказала:
— А нам не будет одиноко?
Вот каким было утро нового мира. Они проснулись и услышали мягкие звуки земли, которая теперь была просто-напросто лугом, города тонули в море травы-муравы, ноготков, маргариток, вьюнков. Сперва они приняли это удивительно спокойно, должно быть потому, что уже столько лет не любили город и позади было столько мнимых друзей, и была замкнутая жизнь в уединении, в механизированном улье.
Муж встал с кровати, выглянул в окно и спокойно, словно речь шла о погоде, заметил:
— Все исчезли.
Он понял это по звукам, которых город больше не издавал.
Они завтракали не торопясь, потому что мальчик еще спал, потом муж выпрямился и сказал:
— Теперь мне надо придумать, что делать.
— Что делать? Как... разве ты не пойдешь на работу?
— Ты все еще не веришь, да? — Он засмеялся. — Не веришь, что я не буду каждый день выскакивать из дому в десять минут девятого, что Джиму больше никогда не надо ходить в школу. Всё, занятия кончились, для всех нас кончились! Больше никаких карандашей, никаких книг и кислых взглядов босса! Нас отпустили, милая, и мы никогда не вернемся к этой дурацкой, проклятой, нудной рутине. Пошли!
И он повел ее по пустым и безмолвным улицам города.
— Они не умерли, — сказал он. — Просто... ушли.
— А другие города?
Он зашел в телефонную будку, набрал номер Чикаго, потом Нью-Йорка, потом Сан-Франциско. Молчание. Молчание. Молчание.
— Все, — сказал он, вешая трубку.
— Я чувствую себя виноватой, — сказала она. — Их нет, а мы остались. И... я радуюсь. Почему? Ведь я должна горевать.
— Должна? Никакой трагедии нет. Их не пытали, не жгли, не мучали. Они исчезли и не почувствовали этого, не узнали. И теперь мы ни перед кем не обязаны. У нас одна обязанность — быть счастливыми. Тридцать лет счастья впереди, разве плохо?
— Но... но тогда нам нужно заводить еще детей?
— Чтобы снова населить мир? — Он медленно, спокойно покачал головой. — Нет. Пусть Джим будет последним. Когда он состарится и умрет, пусть мир принадлежит лошадям и коровам, бурундукам и паукам. Они без нас не пропадут. А потом когда-нибудь другой род, умеющий сочетать естественное счастье с естественным любопытством, построит города, совсем не такие, как наши, и будет жить дальше. А сейчас уложим корзину, разбудим Джима и начнем наши тридцатилетние каникулы. Ну, кто первым добежит до дома?
Он взял с маленькой дрезины кувалду, и пока он полчаса один исправлял ржавые рельсы, женщина и мальчик побежали вдоль берега. Они вернулись с горстью влажных ракушек и чудесными розовыми камешками, сели, и мать стала учить сына, и он писал карандашом в блокноте домашнее задание, а в полдень к ним спустился с насыпи отец, без пиджака, без галстука, и они пили апельсиновую шипучку, глядя, как в бутылках, теснясь, рвутся вверх пузырьки. Стояла тишина. Они слушали, как солнце настраивает старые железные рельсы. Соленый ветер разносил запах горячего дегтя от шпал, и мужчина легонько постукивал пальцем по своему карманному атласу.
— Через месяц, в мае, доберемся до Сакраменто, оттуда двинемся в Сиэтл. Пробудем там до первого июля, июль хороший месяц в Вашингтоне, потом, как станет холоднее, обратно, в Йеллоустон, несколько миль в день, здесь поохотимся, там порыбачим...
Мальчику стало скучно, он отошел к самой воде и бросал палки в море, потом сам же бегал за ними, изображая ученую собаку.
Отец продолжал:
— Зимуем в Таксоне, в самом конце зимы едем во Флориду, весной — вдоль побережья, в июне попадем, скажем, в Нью-Йорк. Через два года лето проводим в Чикаго. Через три года — как ты насчет того, чтобы провести зиму в Мехико-Сити? Куда рельсы приведут, куда угодно, и если нападем на совсем неизвестную старую ветку — превосходно, поедем по ней до конца, посмотрим, куда она ведет. Когда-нибудь, честное слово, пойдем на лодке вниз по Миссисипи, я об этом давно мечтал. На всю жизнь хватит, не маршрут — находка...
Он смолк. Он хотел уже захлопнуть атлас неловкими руками, но что-то светлое мелькнуло в воздухе и упало на бумагу. Скатилось на песок, и получился мокрый комочек.
Жена глянула на влажное пятнышко и сразу перевела взгляд на его лицо. Серьезные глаза его подозрительно блестели. И по одной щеке тянулась влажная дорожка.
Она ахнула. Взяла его руку и крепко сжала.
Он стиснул ее руку и, закрыв глаза, через силу заговорил:
— Хорошо, правда, если бы мы вечером легли спать, а ночью все каким-то образом вернулось на свои места. Все нелепости, шум и гам, ненависть, все ужасы, все кошмары, злые люди и бестолковые дети, вся эта катавасия, мелочность, суета, все надежды, чаяния и любовь. Правда, было бы хорошо?
Она подумала, потом кивнула.
И тут оба вздрогнули.
Потому что между ними (когда он пришел?), держа в руке бутылку из-под шипучки, стоял их сын.
Лицо мальчика было бледно. Свободной рукой он коснулся щеки отца, там, где оставила след слезинка.
— Ты... — сказал он и вздохнул. — Ты... Папа, тебе тоже не с кем играть.
Жена хотела что-то сказать.
Муж хотел взять руку мальчика.
Мальчик отскочил назад.
— Дураки! Дураки! Глупые дураки! Болваны вы, болваны!
Сорвался с места, сбежал к морю и, стоя у воды, залился слезами. Мать хотела пойти за ним, но отец ее удержал:
— Не надо. Оставь его.
Тут же оба оцепенели. Потому что мальчик на берегу, не переставая плакать, что-то написал на клочке бумаги, сунул клочок в бутылку, закупорил ее железным колпачком, взял покрепче, размахнулся — и бутылка, описав крутую блестящую дугу, упала в море.
«Что, — думала она, — что он написал на бумажке? Что там, в бутылке?»
Бутылка плыла по волнам.
Мальчик перестал плакать.
Потом он отошел от воды и остановился около родителей, глядя на них, лицо ни просветлевшее, ни мрачное, ни живое, ни убитое, ни решительное, ни отрешенное, а какая-то причудливая смесь, словно он примирился со временем, стихиями и этими людьми. Они смотрели на него, смотрели дальше, на залив и затерявшуюся в волнах светлую искорку — бутылку, в которой лежал клочок бумаги с каракулями.
«Он написал наше желание? — думала женщина. — Написал то, о чем мы сейчас говорили, нашу мечту?»
Или написал что-то свое, пожелал для себя одного, чтобы проснуться завтра утром — и он один в безлюдном мире, больше никого, ни мужчины, ни женщины, ни отца, ни матери, никаких глупых взрослых с их глупыми желаниями, подошел к рельсам и сам, в одиночку, повел дрезину через одичавший материк, один отправился в нескончаемое путешествие, и где захотел — там и привал.
Это или не это?
Наше или свое?..
Она долго глядела в его лишенные выражения глаза, но не прочла ответа, а спросить не решилась. Тени чаек парили в воздухе, осеняя их лица мимолетной прохладой.
— Пора ехать, — сказал кто-то.
Они поставили корзину на платформу. Женщина покрепче привязала шляпу к волосам желтой лентой, ракушки сложили кучкой на доски, муж надел галстук, жилет, пиджак и шляпу, и все трое сели на скамейку, глядя в море, — там, далеко, у самого горизонта, поблескивала бутылка с запиской.
— Если попросить — исполнится? — спросил мальчик. — Если загадать — сбудется?
— Иногда сбывается... даже чересчур.
— Смотря чего ты просишь.
Мальчик кивнул, мысли его были далеко.
Они посмотрели назад, откуда приехали, потом вперед, куда предстояло ехать.
— До свиданья, берег, — сказал мальчик и помахал рукой.
Дрезина покатила по ржавым рельсам. Ее гул затих и пропал. Вместе с ней вдали, среди холмов, пропали женщина, мужчина, мальчик.
Когда они скрылись, рельсы минуты две тихонько дребезжали, потом смолкли. Упала ржавая чешуйка. Кивнул цветок.
Море сильно шумело.

суббота, 13 февраля 2021 г.

Снегопад | Константин Паустовский | Новогодняя история любви | Аудиокнига

Романтическая история о зарождении самого прекрасного чувства.

Снегопад

Изба лесного объездчика Лаврентия, или, как принято здесь говорить, «лесной кордон», стояла на краю Урженского бора.
Бор был вековой — как ни приедешь на кордон, он всегда шумит величаво и важно. Шумит и лето и зиму. Летом, конечно, кроме гула вершин, ничего не услышишь. А зимой, как только задует ветер и закачаются, загудят сосны, лучше в избе не сидеть, а обязательно выйти хоть ненадолго на крылечко и посмотреть, что делается вокруг, Снег летит с сосен, рассыпается легкой пылью, и весь лес до самой глубины густо дымит и вот-вот, кажется, запылает белым холодным пожаром.
Мимо кордона идет большак. На кордоне всегда людно. То отдыхают пильщики, то охотники чистят свои ружья, то колхозные возчики задают корм мохнатым лошадям.
Этой зимой снег выпал поздно, но падал четыре дня без перерыва, без отдыха, и так завалил знакомую землю, что ее не узнать.
Так случилось, что мне пришлось заночевать в избе у Лаврентия в конце декабря, на самом перевале зимы. Я давно собирался из деревни в Москву, но лед на Оке никак не мог окрепнуть, все не было переправы, зима, как говорят, была «сиротская», — и я застрял в деревне до декабря. А когда выехал, то, как назло, начался такой снегопад, что и машины, и лошади, и люди тонули в снегу, и все остановилось, попряталось по попутным деревням, по кордонам.
Люди сидели, дожидались пути, но никто не ругался, не проклинал этот снегопад, — без снегу тоже добра не будет, урожая не заработаешь.
На этот раз в избе у Лаврентия собралось не так уж много народу: возчик из Шухмина — молодой робкий парень, начальник районной почтовой конторы Николай Иваныч — человек в очках, пожилой и спокойный во всех обстоятельствах жизни, и дед из Лопухов, который почему-то без всякой нужды прикидывался глуховатым.
Все ехали по служебным или по своим собственным делам и застряли на кордоне. Один только дед попал на кордон по неизвестной причине.
— Ты куда ж это поперся в такую погоду? — допрашивал его Лаврентий. — За каким таким государственным делом? Ай жить тебе надоело? Небось восьмой десяток пошел, а ты все носишься, будто враг тебя мучает.
Дед смотрел на Лаврентия ясными голубыми глазами, крутил головой и посмеивался.
В избе жарко топилась русская печь. За окнами, ни на минуту не ослабевая, продолжался густой снегопад. Торжественное и монотонное падение снега вызывало оцепенение. Все мы смотрели за окно на сыплющийся снег и молчали.
В сумерки, когда за окном потемнело, Лаврентий зажег под потолком жестяную лампу, поставил самовар и включил радио. Из черной треснувшей тарелки громкоговорителя раздалось прерывистое хрипение, потом чугунный и грозный голос сказал с подвывом:
И прячется в саду малиновая слива
Под тенью сладостной зеленого листка…
Дед встрепенулся.
— Престарелое радио, — сказал он, сокрушаясь. — Или это с простуды оно так сипит. Чегой-то я не пойму.
— А ты не прикидывайся, будто ничего не соображаешь, — рассердился Лаврентий. — От погоды оно сипит, от мокроты, — вот что!
— Атмосферические помехи, — коротко объяснил Николай Иваныч.
— Вроде как с перепою, — заметил дед. — У нас в Лопухах, уж на что мы в самом, можно сказать, дремучем лесу, в самом глушняке обитаем, а и то голос у радио много чище. Какое может быть сравнение!
— Совестно слушать, чего ты только плетешь! — сказал Лаврентий.
— Я, милый, — объяснил дед, — человек неученый. А ты с меня требуешь.
Дед обвел нас лукавым взглядом и засмеялся.
— Что с меня взять. Моя жизнь — вот она, — дунул, и нету! Я по земле от силы пять лет еще прошагаю. Не более. Мне осталось, сердешный ты мой, только побаски ребятам рассказывать. Вот и все мое занятие.
— На это ты мастак известный, — пробормотал Лаврентий. — Кабы тебе за те сказки да побаски трудодни выписывали, был бы ты в наших местах самый богатей-мильонщик.
— Это точно! — согласился дед. — Я полагаю, что зря их мне не выписывают.
Николай Иваныч засмеялся, даже закашлялся.
— Ну и яд старик!
— Ты погоди маленько, рано еще смеяться, — сказал дед спокойно. — Ты про птицу иволгу слыхал? Нет? Та, что с золотым хвостом. Повадилась она летать в наш лопуховский лес на порубку. Там лесорубы работают. Они, значит, подрубают сосну, а она сидит поодаль на ветке и им подсвистывает. Так это ладно подсвистывает, под самый удар топора. Раз-два-три, раз-два-три! Им, конечно, работать от этого свиста легче, способнее.
— Выдумки! — сказал Лаврентий. — Иволга — птица пугливая.
— Это, милый, я и сам знаю, — строго перебил его дед. — Эти твои слова сейчас ни к чему. Ты мне не мешай, не препятствуй. Да-а. Лесорубы сами мне это рассказывали. Облегчение, говорят, нам было большое в нашей работе от той птичьей песни. А тут навернулся из города какой-то охотник-дуролом, прямо скажу, подлый человек, стервец. Застрелил он ту иволгу.
— Есть такие грохалы, — подтвердил возчик. — Им все равно по ком бить, — по вороне ли, по кукушке ли, по дятлу.
— Вот-вот! Застрелил он ее. Пришли лесорубы, а иволги нету. Подняли топоры, бьют, а у них ничего и не получается. Один, как говорится, разнобой, разброд. Не хватает им этого свиста с переливами. Вот так-то оно и было, милок. Норму они в тот день без иволги так и не выполнили.
— Это ты к чему гнешь? — спросил Лаврентий.
— Да ни к чему. Ты понимай, как тебе желательно. А то и вовсе не понимай. Дело твое. А вот я бы на месте нашего председателя, кабы вправе он был на это, написал бы той иволге какие ни на есть трудодни. Подкормил бы ее малость.
— Ну и занозистый же ты дед, — сердито сказал Лаврентий. — Звонишь черт знает что!
— Моя жизнь — вот она, — повторил дед. — Дунул — и нету! Потомство меня интересует. Вот я, к примеру, человек неученый. Не так, значит, жизнь у меня стесалась, как думалось. Не в те сроки я родился. Так это, брат, поправимо.
— Это в семьдесят-то лет? — спросил Николай Иваныч.
— Поправимо! — уверенно повторил дед. — Я сам не вышел, так детей своих вывесть могу. Или нет? Ну то-то! Вот о чем я забочусь.
«В процентном выражении, — сказал из громкоговорителя бархатный голос, — это дает увеличение продукции по линии переработки молочных продуктов на девяносто три и четыре с половиной сотых…»
— О господи! — вздохнул дед. — Ночь нынче не простая, а, кажись, новогодняя, вроде как праздничная, а он нас этими процентами кормит.
— Рано еще, — ответил Лаврентий. — Погоди, скоро музыка пойдет валом. И песни. Из Москвы. А пока что можно, конечно, его и прикрыть.
Лаврентий выключил радио. Сразу стало слышно, как поет, закипая, старый, погнутый самовар.
— Водочка у меня будто есть, — сообщил неуверенно Лаврентий. — Может, по сто граммов и придется на каждого. А вот насчет закусить — слабовато.
— Доставай, что у кого есть! — приказал Николай Иваныч. — Чего-нибудь наберем.
Все начали развязывать кошелки и узелки и выкладывать на стол воблу, хлеб, вареную картошку. Дед вытащил из-за пазухи соленые огурцы.
— Без вина, — сказал он, — дыхать можно. Главное, что человек в себе носит.
— Ты опять? — встревожился Лаврентий.
— Чего опять? Я говорю, — не в одном вине праздник.
— А в чем же тебе еще праздник?
— Эх, милый, сказал бы я тебе, да опасаюсь, что ты в мое понятие не взойдешь. Ты выйди на лес погляди — чем тебе не праздник!
— Я этот лес тридцать годов вижу, — недовольно ответил Лаврентий. — А ты меня будешь учить.
В избе попахивало дымком из самовара. Я вышел, чтобы немного отдышаться, на крыльцо. Дед вышел следом за мной.
— Ты подумай, — сказал он мне. — Вот так сыплет и сыплет с небес этим самым снежком на тыщи и тыщи километров. Чем не праздник? Было бы у меня здоровье, да разве я бы тут сидел, у Лаврентия! Мигом бы подался на озера. Там сейчас удивление из удивлений — снег по пояс, дерева стоят, как невесты. И все светится, хоть и поздняя ночь, Вот она, пришла хозяйка-зима. Молчит красавица наша, умылась студеной водой из серебряного кувшина.
Дед помолчал.
— Вот Лаврентий меня все пытает, куда это я поперся в такую погоду. А я ему этого сказать не могу. Никак! Он человек рассудительный, он в своих рамках живет. До чужой души он не охочий. Как же я ему скажу, по какому случаю я в такой снег плетусь из Лопухов да в самое Костино.
— А чего, отец? — спросил я.
— Да как тебе сказать. Вроде как и неловко. Один я, понимаешь. Бабка моя давно померла. Бобыль я — и есть бобыль. Одна у меня дочка, Катерина. Грешить не буду, — красавица. В мать, что ли, пошла. Я-то с малолетства был человек корявый. Вроде пришлепанный какой-то. Да-а. Вот я и надумал, — сам я, мол, только топором тяпать научился за все свое земное существование, да пахать, да сеять, да так кое-что ладить по хозяйству, а уж Катерину выведу на большак, на широкую дорожку. И что ж ты думаешь, — вывел! Власть наша мне в том, конечно, помогла. Садовод она у меня, Катерина. В Костине. Там, брат, такие сады, — сомлеешь! Осенью туда не ходи, — яблочный дух там такой, что с реки, с пароходов слыхать. И весной еще пуще не ходи, когда сады расцветают, — три раза сомлеешь. Да-а. Вот Катерина там и работает. Наградили ее нынче высокой наградой. По радио об этом говорили. Да-а. Она мне, значит, отписала: «Я, пишет, к тебе приеду под Новый год, у меня два дня свободных. На лыжах, пишет, приду. С подругой». Это за сорок-то километров! Ну, а мне, сам понимаешь, невмоготу сидеть в избе, дожидаться. Грудь точит и точит. Дай, думаю, пойду ей навстречу. Разминуться нам негде. Вот и пошел. А тут снег по колено. Мимо кордона она, понятно, не пройдет. Обязательно зайдет погреться. Это уж точно! Только Лаврентию ты про это молчи.
— Не беспокойся, отец.
Дед затоптал цигарку и ушел в избу. Я остался на крылечке. Снег падал все так же бесшумно и настойчиво.
Мне почему-то захотелось встретить первому Катерину. То, что дед поделился своей тайной только со мной, как будто роднило меня с нею.
Стало так тихо, что, когда я зажег спичку, чтобы посмотреть, который час, она ярко горела, потрескивая, и пламя ее совсем не дрожало. Было четверть двенадцатого.
«Хорошо! — подумал я. — Ночь в лесу, глухая зима и ожидание встречи. Так уж повелось, что в новогоднюю ночь всегда ждешь событий».
Я прислушался. В лесу был слышен легкий шорох, потом послышался стук, будто кто-то зацепил палкой за дерево. Кто-то шел к сторожке. Это, конечно, была она, Катерина.
И это действительно оказалась она.
Она подошла к крылечку, остановилась, стащила с головы вязаный шлем и стряхнула с него снег. Она меня не видела.
Я молча смотрел на нее в тусклом свете, падавшем из оконца. Даже в этом свете было видно, как горят ее щеки и глаза и как тяжело она дышит.
— Вас отец здесь ждет, — сказал я. — Уже давно. Катерина подняла голову, пригляделась ко мне и ответила смеющимся низким голосом:
— Вот и хорошо. А я опоздала. Трудно идти. Снег сырой, прилипает.
— А где же ваша подруга?
— Да никакой подруги нет. Это я нарочно отцу написала, чтобы он не беспокоился. Я одна.
Она начала обтирать лыжи. Я смотрел на ее мелкие движения, на ее рыжеватые блестящие волосы, слушал ее свежий голос.
— Ну, теперь познакомимся, — сказала Катерина и протянула мне крепкую, горячую и мокрую от снега руку. — Говорят, раз люди встретились в эту ночь, значит, весь год будут видеться друг с другом.
— Да, если бы! — сказал я и смутился.
Она тоже смутилась, быстро взбежала по ступенькам и вошла в избу.
А снег все падал и падал на ее лыжи, прислоненные к стене, и на маленькие варежки, засунутые за ремни. И не то от варежек, не то от снега тянуло свежим и слабым запахом еще далекой весны, первых лесных фиалок.

среда, 3 февраля 2021 г.

Речь Чарли Чаплина на свое 70-летие «Когда я полюбил себя» | Аудиокниги

Мудрая юбилейная речь Чарли Чаплина.
Речь Чарли Чаплина на свое 70-летие “Когда я полюбил себя”:
Когда я полюбил себя, я понял, что тоска и страдания — это только предупредительные сигналы о том, что я живу против своей собственной истины. Сегодня я знаю, что это называется “Быть самим собой”.
Когда я полюбил себя, я понял, как сильно можно обидеть кого-то, если навязывать ему исполнение его же собственных желаний, когда время еще не подошло, и человек еще не готов, и этот человек — я сам. Сегодня я называю это “Самоуважением”.
Когда я полюбил себя, я перестал желать другой жизни, и вдруг увидел, что жизнь, которая меня окружает сейчас, предоставляет мне все возможности для роста. Сегодня я называю это “Зрелость”.
Когда я полюбил себя, я понял, что при любых обстоятельствах я нахожусь в правильном месте в правильное время, и все происходит исключительно в правильный момент. Я могу быть спокоен всегда. Теперь я называю это “Уверенность в себе”.
Когда я полюбил себя, я перестал красть свое собственное время и мечтать о больших будущих проектах. Сегодня я делаю только то, что доставляет мне радость и делает меня счастливым, что я люблю и что заставляет мое сердце улыбаться. Я делаю это так, как хочу и в своем собственном ритме. Сегодня я называю это “Простота”.
Когда я полюбил себя, я освободился от всего, что приносит вред моему здоровью — пищи, людей, вещей, ситуаций. Всего, что вело меня вниз и уводило с моего собственного пути. Сегодня я называю это “Любовью к самому себе”.
Когда я полюбил себя, я перестал всегда быть правым. И именно тогда я стал все меньше и меньше ошибаться. Сегодня я понял, что это “Скромность”.
Когда я полюбил себя, я прекратил жить прошлым и беспокоиться о будущем. Сегодня я живу только настоящим моментом и зову это “Удовлетворением”.
Когда я полюбил себя, я осознал, что ум мой может мне мешать, что от него можно даже заболеть. Но когда я смог связать его с моим сердцем, он сразу стал моим ценным союзником. Сегодня я зову эту связь “Мудрость сердца”.
Нам больше не нужно бояться споров, конфронтаций, проблем с самими собой и с другими людьми. Даже звезды сталкиваются, и из их столкновений рождаются новые миры. Сегодня я знаю, что это — “Жизнь”.

вторник, 19 января 2021 г.

Толстый и тонкий | Антон Чехов | Рассказ

Известный сатирический рассказ Антона Павловича Чехова.

Толстый и тонкий

На вокзале Николаевской железной дороги встретились два приятеля: один толстый, другой тонкий. Толстый только что пообедал на вокзале, и губы его, подернутые маслом, лоснились, как спелые вишни. Пахло от него хересом и флер-д'оранжем. Тонкий же только что вышел из вагона и был навьючен чемоданами, узлами и картонками. Пахло от него ветчиной и кофейной гущей. Из-за его спины выглядывала худенькая женщина с длинным подбородком — его жена, и высокий гимназист с прищуренным глазом — его сын.
— Порфирий! — воскликнул толстый, увидев тонкого.— Ты ли это? Голубчик мой! Сколько зим, сколько лет!
— Батюшки! — изумился тонкий.— Миша! Друг детства! Откуда ты взялся?
Приятели троекратно облобызались и устремили друг на друга глаза, полные слез. Оба были приятно ошеломлены.
— Милый мой! — начал тонкий после лобызания. — Вот не ожидал! Вот сюрприз! Ну, да погляди же на меня хорошенько! Такой же красавец, как и был! Такой же душонок и щеголь! Ах ты, господи! Ну, что же ты? Богат? Женат? Я уже женат, как видишь... Это вот моя жена, Луиза, урожденная Ванценбах... лютеранка... А это сын мой, Нафанаил, ученик III класса. Это, Нафаня, друг моего детства! В гимназии вместе учились!
Нафанаил немного подумал и снял шапку.
— В гимназии вместе учились! — продолжал тонкий.— Помнишь, как тебя дразнили? Тебя дразнили Геростратом за то, что ты казенную книжку папироской прожег, а меня Эфиальтом за то, что я ябедничать любил. Хо-хо... Детьми были! Не бойся, Нафаня! Подойди к нему поближе... А это моя жена, урожденная Ванценбах... лютеранка.
Нафанаил немного подумал и спрятался за спину отца.
— Ну, как живешь, друг? — спросил толстый, восторженно глядя на друга.— Служишь где? Дослужился?
— Служу, милый мой! Коллежским асессором уже второй год и Станислава имею. Жалованье плохое... ну, да бог с ним! Жена уроки музыки дает, я портсигары приватно из дерева делаю. Отличные портсигары! По рублю за штуку продаю. Если кто берет десять штук и более, тому, понимаешь, уступка. Пробавляемся кое-как. Служил, знаешь, в департаменте, а теперь сюда переведен столоначальником по тому же ведомству... Здесь буду служить. Ну, а ты как? Небось, уже статский? А?
— Нет, милый мой, поднимай повыше,— сказал толстый.— Я уже до тайного дослужился... Две звезды имею.
Тонкий вдруг побледнел, окаменел, но скоро лицо его искривилось во все стороны широчайшей улыбкой; казалось, что от лица и глаз его посыпались искры. Сам он съежился, сгорбился, сузился... Его чемоданы, узлы и картонки съежились, поморщились... Длинный подбородок жены стал еще длиннее; Нафанаил вытянулся во фрунт и застегнул все пуговки своего мундира...
— Я, ваше превосходительство... Очень приятно-с! Друг, можно сказать, детства и вдруг вышли в такие вельможи-с! Хи-хи-с.
— Ну, полно! — поморщился толстый.— Для чего этот тон? Мы с тобой друзья детства — и к чему тут это чинопочитание!
— Помилуйте... Что вы-с...— захихикал тонкий, еще более съеживаясь.— Милостивое внимание вашего превосходительства... вроде как бы живительной влаги... Это вот, ваше превосходительство, сын мой Нафанаил... жена Луиза, лютеранка, некоторым образом...
Толстый хотел было возразить что-то, но на лице у тонкого было написано столько благоговения, сладости и почтительной кислоты, что тайного советника стошнило. Он отвернулся от тонкого и подал ему на прощанье руку.
Тонкий пожал три пальца, поклонился всем туловищем и захихикал, как китаец: «хи-хи-хи». Жена улыбнулась. Нафанаил шаркнул ногой и уронил фуражку. Все трое были приятно ошеломлены.