понедельник, 21 октября 2019 г.

Сборник осенних рассказов | Аудиокниги для детей

Подборка рассказов для осеннего настроения. Укутайтесь в плед, приготовьте ароматный чай и слушайте :)
00:00 — Я хочу сказать своё слово (Василий Сухомлинский) 01:42 — Приключение в кукурузе (Всеволод Нестайко) 32:20 — Улыбка тёти Клёмы (Всеволод Нестайко) 45:18 — Воришка (Георгий Скребицкий) 50:10 — Щедрый ёжик (Юрий Збанацкий) 55:30 — Последний лист (О.Генри)


Я хочу сказать своё слово

Екатерина Ивановна повела своих первоклашек в поле. Было тихое утро ранней осени. Далеко в небе летел ключ перелетных птиц. Они тихо курлыкали, и от того в степи было грустно.
Екатерина Ивановна сказала детям:
— Сегодня мы будем составлять произведение об осени, небе, о перелетных птицах. Каждый из вас пускай скажет, какое сейчас небо. Смотрите, дети, внимательно. Выбирайте в нашем родном языке красивые, точные слова.
Дети притихли. Они смотрели на небо и думали. Через минуту послышалось:
— Небо синее-синее ...
— Небо голубое ...
— Небо чистое ...
И всё. Дети вновь и вновь повторяли всё те же слова: синее, голубое, чистое.
Неподалёку стояла маленькая синеглазая Валя и молчала.
— А ты чего молчишь, Валя?
— Я хочу сказать своё слово.
— Ну, какое же твоё слово о небе?
— Небо ласковое ... — тихо сказала Валя и грустно улыбнулась.
Дети притихли. И тут они увидели то, чего не видели до сих пор.
— Небо грустное ...
— Небо тревожное ...
— Небо печальное ...
— Небо студёное ...
Небо играло, трепетало, дышало, улыбалось, как живое существо, и дети смотрели в его печальные синие-синие глаза.

Приключение в кукурузе

Вы, конечно, знаете, что есть такой остров — Ява. В Индийском океане. Из тех, что: Ява, Суматра, Борнео, Целебес, Большие Зондские... Так вот Ява — это не остров. Ява — это мой друг и напарник. Ява Рень. Вон, слышите, носом шмыгает. Так, как он, никто в мире не шмыгает носом.
Чего он Ява, спрашиваете?
Это он себя сам так назвал, когда ему еще и года не было. То ли он, пискун мелкий, хотел сказать «Я Ваня», а получилось «Ява». Или «Иван» у него так прозвучал (на самом деле его Иваном звать), но приклеилось к нему это «Ява» на всю жизнь. Даже милиционер, живущий в нашем селе, так его называет.
У них вообще вся семья интересная.
Отец на скрипке играет. Корова – Контрибуцией зовётся. А дед, старый Рень, охотник заядлый, на охоте, когда стреляет, левый глаз онучей завязывает. Т.к. у него левый глаз без правого не щурится. Как левый прищурит – и правый сразу закрывается. Но и бьет дед с той онучей, ох ведь и бьет! Городские охотники, из тех, что машинами из Киева приезжают, только ахают.
«Вы, дедушка, абсолютный чемпион», — говорят.
В честь старого Реня даже озеро, что возле нашего села, люди Реневым назвали.
Мать Явина — депутат райсовета, звеньевая кукурузоводов.
Как-то Ява с Яришкой, сестренкой своей младшей, поссорился и при всех шлепков ей надавал. Так она, вместо того чтобы заплакать, вдруг как закричит:
— Опозогил! — она ​​букву «р» не выговаривает. — Маму-депутата на все село Опозогил! Загаза чогтова!
Такой шорох подняла — Ява не знал, куда глаза деть. Стоял, стоял, красный, как рак, а потом как даст стрекача — только пятки захлопали.
Но только раз такое было.
Хороший парень Ява. Мой лучший друг.
Выдумщик – каких свет не видел. Все время разные штуки придумывает.
И подводную лодку с дедовой плоскодонки мы с ним мастерили. И «метро» под свинарником рыли. И корову Контрибуцию для боя быков готовили (это после фильма о тореадорах). И чего только мы не делали. Всего и не перечислить.
Но всегда выдумки Явины были романтические и захватывающие. Идеи его зажигали и вдохновляли. И как же я удивился, когда вдруг (это было еще весной) Ява предложил: — Давай, Павлуша, выведем новый сорт кукурузы.
Я уставился на него —  случайно, не заболел. А он...
— Кукуруза, — говорит, — очень важный сельскохозяйственный продукт, и выведение новых ее сортов — дело большой государственной важности. И вообще селекционеры-Симиренки очень уважаемые люди — не меньше космонавтов. Вон моя мать, глядишь, и депутат, и в Киев на совещания ездит, и в президиуме всегда сидит.
Слушал я, слушал, и не удержался.
— Тыц, — говорю, — на тебя! Такое говоришь — как на собрании. Тоже еще нашел веселое дело — кукурузу выращивать...
Посмотрел он на меня, поморщился презрительно.
— Ты, — говорит, — Павлуша, болван. Ни черта не понимаешь. Ты знаешь, что бы это для меня было, если бы я изобрел новый сорт кукурузы! Какой это был бы выход! Э-эх! Никакое письмо, никакие штаны не были бы для меня страшны. Стала бы мать меня за штаны или письмо ругать, а я ей только — раз! — новый сорт кукурузы. Она — ах! — и все на свете забыла. Кукуруза — это же дело её жизни. Спасся бы я от письма на веки вечные.
С письмом в Явы была трагедия. Не давалось Яве вот это письмо, или как его еще наша учительница называет — чистописание. Если уж говорить о Явином письме, то, честно говоря, это было грязнописание. И в стенгазете его за это публиковали, и тетради его на специальной доске вывешивали — ничего не помогало. Не мог он быть аккуратным.
Кроме письма, было в Явы еще одно слабое место — брюки. Брюки на Яве горели. Любые новые штаны из любого наипрочнейшего материала за полмесяца превращались в лохмотья. Потому что такой был у Явы характер. Ява не ходил, не бегал, а летал. Если сравнить его характер с авиацией (я летчиком мечту стать!), то характер у Явы был реактивный. Прежде всего не выдерживали таких скоростей и перегрузок штанины. Они обтрёпывались снизу, Ява сокрушенно вздыхал и подстригал их ножницами. К этой парикмахерской процедуре ему приходилось прибегать всё чаще и чаще, штаны постепенно укорачивались, к тому же Ява все время их разрывал, оставляя на заборах целые куски, и вскоре от брюк оставалось одно только название, едва держащееся на шлейке.
Так, выведение нового сорта кукурузы было бы для Явы очень полезным.
— Ты понимаешь, — убеждал он меня, — это же интересно. Может, мы настоящими Симиренко станем. Разве плохо? Нас вся страна узнает.
— Нет, — говорю, — не хочу. Я хочу летчиком. А летчиков-Симиренко не бывает... Пусть лучше что-то другое. И я не верю, чтобы мы что-то вывели. Это же умными надо быть и знать до черта. Нет!
— Ну и мямля ты, Павлуша.
— А ты трепло!
— А ты сонная муха.
— А ты... тьфу на тебя!
— И тебя тьфу!
Крепко мы тогда поссорились. Правда, через два дня и помирились, но про кукурузу больше не вспоминали. Сразу после школы я поехал в гости к дяде в другое село, а когда приехал, Явы не застал — он в лагерь к морю отправился. Так мы с ним целое лето почти не виделись. И встретились только, как начались занятия в школе, я, конечно, совершенно забыл о том разговоре, который был у нас весной. И вдруг он говорит:
— Знаешь, Павлуша, а я новый сорт кукурузы таки посадил.
Я даже рот разинул.
— Врё, — говорю. — Где? Как?
— На материнском участке. Вот как ты уехал, все время мозолила мне мысль о кукурузе. Полез я как-то на чердак, искал колесико, что ты мне подарил. А у нас, ты знаешь, на чердаке всегда валяется кукурузных початков до черта. Искал я, искал колесико и вдруг наткнулся на початок. Подскочил. Такой, я тебе скажу, початище — ну как поросенок. Никогда такого не видел. И стрельнуло мне — ой, и это, наверное, новый сорт кукурузы сам вывелся случайно, и никто об этом не знает. Вероятно, мать его среди других початков не заметила, не обратила внимания. Это дело! Именно счастье в руки лезет. Вылущил я с того початка семена. Ох и семена! Если бы я тебе одним семенем по лбу попал — вот такую бы шишку набил... Пошел я украдкой на материнский участок — именно подходящее место, потому что и удобрения там и земля будь здоров, — повыковыривал то, что было посажено, и целый рядок своим сортом засадил. Еще колышки вставил — для памяти, чтобы не перепутать.
— Ну и что? — нетерпеливо спрашиваю. — Вырос твой сорт?
— Да уж не знаю. Я же в лагерь поехал. Давай вдвоем пойдем сегодня посмотрим. Давай?
— Давай, — говорю, — раз такое дело, надо идти. Тем более, через неделю-полторы кукурузу соберут. Сгребет комбайн твой сорт — как ты его тогда найдешь.
Разговор этот состоялся на большой перемене. А когда кончились уроки, Ява сказал:
— Пойдем.
— Может, — говорю, — сначала пообедаем, а потом.
— Да что там обедать, не умрешь. Мы быстро. Посмотрим только и обратно. И будешь себе хоть до вечера обедать.
Я вижу, что его такое нетерпение взяло, — согласился. Может, действительно парень новый сорт открыл!
Пошли мы.
Вышли за село, на полевую дорогу. На небе — ни облачка. Солнце светит, нежаркое ласковое сентябрьское солнце.
Вдоль дороги сплошной зеленой стеной, как лес, стоит кукуруза, высоченная, метра три, а то и больше. Хорошо в этом году уродила.
Идем мы и идем. Уже и села не видно.
— Долго еще? — спрашиваю.
— Да нет. Еще немного и все.
После этого мы еще добрые километра два шлепали. Наконец Ява говорит:
— Тут. Видишь, табличка.
Действительно, у дороги торчит на колу табличка, а на табличке извилистыми буквами написано:
Кукуруза
Сорт Буковинский № 1
Участок Надежды Рень
Площадь 8,5 га
— Верно, — говорю, — это оно.
— Пошли, — говорит Ява, — теперь вглубь надо.
Свернули мы с пути и — в кукурузу. Ява впереди, я — за ним. И сразу — как в джунгли попали. Ох и густая кукуруза! Руками все время приходится листья разгребать, чтобы по лицу не ударили. А тут еще и портфель мешает — цепляется. Яву я сразу из глаз потерял. Только по шороху слышу, куда идти.
Через некоторое время спрашиваю.
— Ну как? Скоро твой сорт?
— Скоро, скоро, — довольно-таки далеко слышу бодрый Явин голос. Вот реактивщик — вон, уже где.
— Подожди, не спеши так, — кричу, — а то я не вижу, куда идти.
У меня уже дважды портфель из рук выпадал, и щеку я поцарапал об шершавые, как из жести, кукурузные листья.
Наконец снова спрашиваю:
— Ну как? Нашел?
— Нет еще. Густо слишком, — и в голосе, слышу, уже нет той бодрости.
— Слушай, — говорю, — ты становись на четвереньки и ползи. Потому что так никогда тех колышков не увидишь.
Сказал — и сам стал на четыре, портфель в зубы, чтобы не мешал, и пополз, как собака в цирке. Ползу и молчу — с портфелем в зубах много не наговоришь. По сторонам рассматриваю — колышки ищу. И с разгона просто носом в Явины штаны ткнулся. Смотрю, он тоже с портфелем в зубах. Сели мы, портфели изо рта выпустили — стараемся отдышаться.
— Ну что? — спрашиваю.
— Да, знаешь, — говорит растерянно, — очень трудно в этой гуще искать. Где-то тут должно быть, а не могу найти.
— Знаешь, — говорю, — давай планомерно. Прочешем этот кусок по всем правилам. Ты в одну сторону ползи, а я в другую, а потом сойдемся. Кукуруза же квадратно-гнездовым посажена, по квадратам и будем прочесывать. Это очень просто.
Ява сразу повеселел:
— Правильно. Я давно говорил, что ты гений, Павлуша. Только давай портфели здесь оставим, а то очень трудно их в зубах таскать.
Положили мы портфели и расползлись — я в одну сторону, Ява в другую.
Ползу, смотрю. Хоть я и говорил, что это очень просто — по квадратам, но, оказывается, не слишком просто. Если голову у самой земли держишь — так еще видно немного эти квадраты-ряды, а как поднимешь голову — никаких тебе квадратов, одни листья. Не будешь же все время щекой по земле тереться.
Полз я, полз и прямо, и зигзагами, колени уже все постирал, а колышков нету.
— Ява-а! — кричу.
— Ага, — издалека отзывается.
— Давай, — кричу, — назад!
— Давай!
Пополз я обратно. Показалось мне, что назад полз я значительно дольше, чем вперед. Уже давно должен был бы я встретиться с Явой, а его все не видно. И не слышно.
— Ява! — кричу наконец.
— Ага! — слышится далеко справа.
— Ява! — раздраженно кричу я. — Куда ты пополз, пусть тебе… Не туда ты ползешь.
— Это ты, — кричит он, — ты не туда ползешь. Я ползу правильно.
— Да ну тебя! Ползи сюда.
— Это ты сюда ползи!
Так перекликаясь, мы начали подползать друг к другу. Долго подползали. Наконец подползли. Злые оба, как черти.
— Ну, — спрашиваю, — нашел?
— «Нашел»? — передразнивает он. — Если бы нашел, я бы к тебе полз разве? Я бы тебя звал?
— Слушай, — говорю я, — может, ты не кукурузу, может, ты пуговицы посадил, чтобы штаны выросли, врун длинноногий.
— Нос твой я посадил.
— Ну, — говорю, — хватит. Мне твое семиренковство в печенках сидит. Я пошел домой. Я есть хочу. Где мой портфель?
— Там, где ты его положил.
Лег я на землю, начал разглядывать. Пыли наглотался, а портфеля не вижу.
— Это ты, — говорю, — ты виноват. Пополз куда-то. Из-за тебя мы портфели потеряли. Попробуй их теперь найти в такой гуще.
— Это не я, это ты, как тот щенок слепой, пополз по-дурацки и все запутал.
— Ну ладно, — говорю, — ссориться потом будем, давай портфели сначала найдем.
— Ладно, — говорит, — давай, раз ты такой слабак.
И поползли мы искать портфели. Теперь мы не расползались, а держались вместе. Через полчаса мы поняли, что найти портфели в этих кукурузных джунглях не легче, чем колышки. Колени горели огнем. И когда мы наконец поднялись, то чуть не попадали — ноги застыли и подгибались, не хотели держать.
— Ява, — сказал я, — давай плюнем на портфели и пойдем домой. Пообедаем, а потом придем за ними. А то я так есть хочу, что аж голова кружится.
— Знаешь, давай, — сразу согласился Ява, — а то у меня тоже живот к позвоночнику прилип. А после обеда и портфели найдем, и колышки, я думаю, тоже. Пойдем.
И Ява бодро рванул вперед. Я — за ним. Несмотря на боль в ногах, мы шли очень быстро, почти бежали. Кукурузные листья хлестали нас по щекам, лезли в глаза, царапали руки. Но мы не обращали внимания. Мы хотели есть.
Идти становилось все труднее.
— Ява, — сказал я, тяжело дыша, — что-то мы очень долго идем.
Ява молчал.
— Ява, — сказал я, ещё тяжелее дыша — где маршрут?
Ява молчал.
— Ява! — крикнул я, почти задыхаясь, — мы не туда идем.
Ява остановился
— А куда? Ты знаешь, куда?
— Нет, — говорю я, едва держась на ногах, — это ты меня сюда завел. Ты и выводи.
Ява бессильно опустился на землю.
— Я бы вывел, — сказал он, отдуваясь, и лег на спину. — Я бы вывел, если бы ты не начал ползать неизвестно куда не запутал меня. А теперь я не знаю.
— Что ты не знаешь? Что ты не знаешь, диверсанте!
— Не знаю, куда идти. Вот что. Ты же знаешь, какие эти кукурузные массивы, на сколько они километров тянутся. Если так пойти, можно два дня идти и не выйдешь. Совсем заблудиться можно.
— Что ?! Что ты несёшь? Кукуруза — не лес, в кукурузе нельзя заблудиться. Вставай и выводи меня сейчас же. Я есть хочу... Слышишь?
— Так выходи сам, раз нельзя заблудиться.
— Что — сам? Что — сам? Это же твоя мать кукурузовод. А моя мать доярка. С коровника я тебя, закрыв глаза, выведу.
— Чего ноешь? Дай отдохнуть немного. Разнюнился. А еще летчиком хочешь быть! Какой ты к черту летчик!.. Слюнтяй ты! Труха ты гречневая... Знал бы твой тезка космонавт Попович, что у него такой земляк... Эх! Только имя хорошее портит. Отойди, а то врежу!
Наверное, мы бы таки подрались, если бы не такая усталость и не такая ситуация.
Вздохнув, я лег рядом с Явой. И вдруг у меня возникла идея.
— Ява, — говорю, — а что, если вылезти и посмотреть, куда идти.
— Это что тебе — дерево? Это же кукуруза. Злак. Не слышал я, чтобы люди на злаки лазили.
— Ну и что, — говорю. — Гляди, какое толстое! Как бамбук! Может, удержит.
— Ну, лезь.
— Нет, ты лезь. Ты легче — у тебя штаны короче и пуговиц меньше. А я поддержу.
Ява сначала не хотел. Наверное, обидно ему было, что это не он придумал. Он привык, что все идеи ему принадлежат. Потом махнул рукой:
— Ну, давай попробуем.
Мы выбрали самую высокую и самую толстую кукурузину, я прижался к ней спиной, сплел пальцы рук, чтобы удержать Яву, когда он на них ногой станет, и сказал:
— Ты больше на меня опирайся, а за кукурузину только держись.
— Хорошо, хорошо, — сказал Ява и, кряхтя, начал карябкаться на меня. Вот уже коленом на плечо стал, уперся руками о голову... Ой! — ботинком нос задел. Но я пока молчу, терплю... Ботинок вдавливается мне в плечо, каблуком ключицу мне проламывает. Я начинаю шататься, колени дрожат, подгибаются, подгибаются...
— Ява, — кричу, — скорее смотри, я падаю. И... что-то затрещало, зашумело, завизжало… Будто бомба в кукурузу свалилась.
Я лежу, въехав носом в землю. Во рту — песок, в ушах — песок, глаза припорошены.
Откашливаюсь, отплёвываюсь, протираю глаза и кричу:
— Ява, где ты? Ты жив?
— Жи... апчхи вой, — и из кучи раструшенной кукурузы высовывается Явина голова.
— Ну что, — спрашиваю, — увидел?
— Фигу, — говорит, — я увидел. Одни листья перед носом. Ява вздохнул.
Я посмотрел в небо.
«Чудеса, — подумал я, — космонавты летают в бесконечном космосе, среди звезд, за сотни километров от земли и — ничего. А мы в кукурузе заблудились. Кино»
— Ява! — вскочил я. — Это ерунда какая-то. Этого не может быть, потому что это невозможно. Еще никто в мире не терялся в кукурузе. Мы просто пошли не в ту сторону. Я хорошо помню, что, когда мы шли, солнце нам било в спину. Идем обратно.
Сначала Ява недоверчиво поглядывал на меня. Но, видимо, я говорил так убедительно, что он встал.
— Как знать, может и правда. Пойдем. И мы поплелись назад.
Ох, как трудно было идти! До чего трудно идти! Мы не ощущали под собой ног. Мы просто механически переставляли их, как ходули. И зачем мы ползали на коленях!
В глазах темнело и зеленело.
Трудно было сказать, сколько мы шли: полчаса, час или два, — и сколько мы прошли: километр, два или десять. Но наконец я не выдержал: — Ява, — говорю, — я больше не могу. Я сейчас упаду. Давай отдохнем.
Мы снова легли на землю. Долго мы лежали.
Было тихо. Только жесткие кукурузные листья шуршали над нами. Даже птиц, даже кузнечиков не было слышно.
— А если мы совсем не выберемся отсюда, — тихо сказал Ява. — И никто не знает, куда мы пошли. И нас не найдут. И мы погибнем. И через две недели комбайн вместе с кукурузой соберет наши косточки.
— Хорошо бы, — говорю, — пообедать. Все-таки дольше бы продержались. А так на утро и помрём.
Вспомнив об обеде мне так захотелось есть, что я чуть не заплакал.
— У нас на обед сегодня борщ и вареники с мясом, — грустно сказал Ява.
— А у нас суп с галушками и жареная курица, — сказал я, едва сдерживая слезы.
Нет, дальше терпеть я не мог.
— Ява, — говорю, — давай звать людей. Давай людей звать, Ява. Но Ява был настойчивее меня.
— Ты что, — говорит, — чтобы смеялись? Здоровые балбесы среди белого дня в кукурузе «Спасите» кричат.
— Пусть, — говорю, — было бы кому смеяться.
— Нет, — говорит Ява, — если уж так, давай лучше петь.
— Давай, — говорю, — хоть петь.
И мы затянули первое, что в голову пришло. А первой вспомнилась песня, которую мы часто слышали по радио.
На пыльных тропинках
далеких планет... -
жалобно-жалобно выводил Ява.
... останутся наши следы... -
еще жалобнее подтягивал я.
Долго мы пели. Все песни, какие знали, почти все перепели. Особенно хорошо шли те, что начинались с «ой». «Ой в поле могила», «Ой я несчастный», «Ой, месяц», «Ой, что ты, дуб», «Ой одна я, одна», «Ой в поле рожь». «Ой» — мы рявкали так, будто нас кто-то в бок колол.
Хорошо пошла у нас песня «Ой не шуми, луг, зеленый овраг». Особенно строки «Не плачь, не печалься, молодой казак». Трижды мы пели эту песню, и трижды, когда доходило до этого «не плачь», у меня начинало царапать в горле. Наконец мы совсем охрипли и прекратили пение.
Мы лежали, обессиленные от голода, от песен, от безнадежных мыслей.
Я чего-то засунул руку в карман и вдруг нащупал там что-то твердое. Достал и ахнул. Но это же конфета, которую я еще вчера забыл съесть! Да еще и мятная. Это же и пить меньше будет хотеться.
— Ява, — хриплю, — смотри! Ява глянул и вздохнул:
— Одна?
— Одна.
Конфета слежалась в кармане, подтаяла, обертка прилипла так, что и зубами не отдерешь. Раньше бы я ее, наверное, просто выбросил. Но теперь это была такая ценность, что ой-ой-ой!
Я осторожно раскусил конфету пополам. Но неудачно — одна половинка вышла больше, вторая — меньше. А еще кусать — только крошить.
Я вздохнул и протянул Яве большую.
— Чего? Давай мне ту.
— Нет, — говорю, — бери. Ты больше есть хочешь.
— Почему?
— Потому что, — говорю, — я хорошо завтракал. Яичницу ел, и колбасу, и молоко пил.
— А я картошки целую тарелку, и мясо, и салат из огурцов и помидоров. Значит, ты больше голоден, а не я. Бери.
— Нет. Я еще пирог с яблоками вот такой и варенья блюдце. Возьми.
— А я два пирога, и целый кувшин молока, и стакан сметаны, и творога полтарелки и...
— А я еще блинов, и груш-гнилушек, и...
Наши завтраки увеличивались и увеличивались. Если бы их сложить, то вышел бы уже, наверное, дневной рацион слона. Окончилось тем, что Ява от большей половинки очень ловко откусил маленький кусочек и таким образом «порции» сравнялись.
Мы пытались сосать конфету как можно дольше, но через несколько минут во рту уже и вкуса не осталось. Есть захотелось еще больше. И есть, и пить. Особенно пить. Вскоре мы даже забыли о голоде. Пить, только пить хотелось нам. Вот теперь только почувствовали мы себя по-настоящему несчастными. Едва шевелили мы пересохшими губами. Солнце начало садиться. Приближался вечер. Мы с ужасом думали о своем будущем. Мы не видели выхода.
И вдруг прямо с неба, где-то рядом, кто-то очень громко сказал:
— Говорит Киев. Восемнадцатый час. Передаем беседу на тему «Кукуруза в сельском хозяйстве».
Нас — будто кто подбросил.
— Ява, — кричу, — это же радио в селе заговорило. Мы спасены!
А он:
— Павлуша! Побежали, пока говорит. А то замолчит, опять заблудимся.
И мы рванули. Ох и рванули мы! Аж зашумело.
Но не успели мы пробежать несколько шагов, как Ява обо что-то споткнулся и упал на землю. Я с разгона — на него. Очухались, присели, смотрим — а это наши портфели. Ну как в сказке прямо. Мы так и засмеялись глупым счастливым смехом.
Когда мы уже были в селе, Ява задумчиво сказал:
— Радио все-таки это вещь! А я сказал:
— И кукуруза тоже — сила. Особенно колхозная. В хозяйской мы бы ни за что не заблудились!.. И таки надо бы вывести какой-нибудь новый сорт, а? Ну и об этом мы еще поговорим...

Улыбка тети Клёмы

Павлик пошел в первый класс. Это было очень торжественно и даже немного страшновато. Весь первый класс «Б» выстроили перед школой на линейку и в гулкой тишине каждого по очереди поздравили с первым сентября, а затем прозвонил звонок на первый урок.
А дальше были созданы звездочки. В звездочку Павлика попали все его лучшие друзья: Витя, Юра, Саша и Володька по прозвищу Долгоносик. И вожатый им попался очень хороший — пятиклассник Вася Черевань, которого знала вся школа, так как он был редактором сатирической стенгазеты «ёжик».
Павлик понял, что в жизни его произошло важное изменение. И почувствовал он это на следующий день. Это была пятница — особенный день в школе, где учился Павлик. Уборщиц в этой школе не было, убирали в классах и коридорах сами ученики. Поэтому по пятницам устраивали так называемый «аврал», когда в школе мыли, скребли и чистили, как на настоящем военном корабле. В «аврале» участвовали все ученики.
И вот в эту пятницу на большой перемене Вася Черевань собрал свою звездочку в коридоре у окна и сказал:
— Ребята, вы, конечно, знаете, что сегодня «аврал». Нам предлагают присоединиться. Надо, братцы, уже учиться работать.
Никогда пятеро друзей не ждали так конца уроков, как в этот день. Наконец прозвенел последний звонок. Ребята мигом выбежали из класса. Через несколько минут к ним подошел Вася Черевань. В руках у него было шесть веников — пять для звездочки и один для себя. Он дал каждому мальчику по венику, свой веник положил на плечо, как винтовку, и коротко скомандовал:
— За мной! Одеваться! И — в сад!
Вася Черевань вывел ребят на долгую дорожку, протянувшуюся через весь сад.
— Саша, твой участок от начала дорожки до того пенька. А твой, Витя, от пенька к старой груше. Юра будет подметать от груши до скамейки, Володя — от лавки до куста. А это, Павлик, твой участок. Остальное я беру на себя. Слушай мою команду! Разойтись по участкам! Через минуту начинаем. Приготовиться! Начали!..
Это было здорово! Павлик не знал, что именно чувствуют на корабле матросы во время «аврала», но он был почему-то уверен, что они должны чувствовать то же самое, что сейчас он. Еще давным-давно, в детском саду, Павлик окончательно положил себе быть моряком, когда вырастет. Он мечтал о бескрайнем синем море, о далеких опасных плаваниьях, о бурях и штормах... И вот теперь Павлику вдруг показалось, что его мечта неожиданно приблизилась и в какой-то степени стала осуществляться. И то, что в звездочке были одни ребята, и предводителем у них был такой боевой пятиклассник, и, главное, что этот главарь давал им задания таким властным командирским тоном, как настоящий капитан, — все это казалось Павлику очень похожим на морскую службу.
Павлик подметал дорожку так восторженно, как, кажется, никогда не играл даже в любимые игры. Особенно радостно было от того, что рядом, в саду, в школе, работают десятки, сотни учеников, — носят, моют, скребут, подметают... А когда минут через двадцать все было сделано, Павлик, на удивление, почувствовал не удовольствие, а какую досаду и даже разочарование. Ему хотелось еще работать. И он с тайной надеждой посмотрел на вожатого — не скажет ли он делать что-то ещё? Но Вася Черевань, забрав у ребят веники, сказал:
— Вот молодцы! Настоящие труженики! Ну, а теперь — айда домой, обедать!.. Привет!
По оконному стеклу медленно и лениво ползет муха. Павлик какое-то время презрительно смотрит на нее, затем резким движением сгоняет ее с окна. Павлик давно пообедал и теперь бродит по комнатам. В комнатах тихо, никого нет. Мать и отец еще не вернулись с работы. Но Павлик уже привык один оставаться дома, и это его нисколько не беспокоит. Опершись на подоконник, Павлик с грустью смотрит, как на улице дворник подметает тротуар. Вдруг из коридора слышится голос, резкий и неприятный:
— Мальчик, я иду! Запри дверь на защелку. Никого чужого не упускай. Если будут стучать — обязательно спроси: «Кто там?» И не наделай пожара. Понял?
— Да слышу! — недовольно отвечает Павлик. Парадные двери хлопнули, щелкнул замок. Это ушла соседка, тетя Клёма.
Тетя Клёма... Вряд ли во всем мире есть вторая такая соседка, как тетя Клёма.
Это высокая худая бабушка с желтым морщинистым лицом и хищным крючковатым носом. На этом носу каким-то чудом держится похоже на пропеллер пенсне с квадратными гранеными стеклами.
Ее зовут Клементина Аполлинарьевна. Однако все в доме издавна называют ее тетя Клёма. Говорят, что так называли ее когда-то родственники, которые погибли. Сейчас тетя Клёма одинокая и живет совсем одна. Она молчалива и относится ко всем презрительно. С нежностью относится только к своему коту Ваське, большому, взлелеянному и ослепительно-белому, как снег. Из-за этого самого Васьки и началась непримиримая вражда тети Клёмы с Павликом.
Как-то Павлик и его лучший друг Володька-Долгоносик затеяли игру в цирк. Арена цирка была на кухне. И вот после второго антракта на кухню, потягиваясь, ленивой походкой вошел кот Васька. Кота Ваську поймали и превратили в дрессированного тигра. Для начала дрессировщики окунули кончик его белого хвоста в чернильницу.
Получилось очень красиво и оригинально...
На спектакль неожиданно пришла тетя Клёма. Приглушенно вскрикнув, она схватила Ваську и, больно шлёпнув Павлика по затылку, гневно сказала:
— Не смей мучить животных, плохой мальчишка! После чего пошла к себе в комнату отмывать кошачий хвост.
С тех пор они стали врагами.
Тетя Клёма открыто презирала Павлика, а он — по мере возможности — наносил ей различных мелких неприятностей: то погасит в ванной свет, когда она моется, то измажет повидлом ручку ее двери, то еще что-нибудь выкинет. Единственное, что иногда останавливало Павлика в его враждебных намерениях, это то, что тетя Клёма никогда не жаловалась на него родителям.
... Сегодня Павлику было не до тети Клёмы. Пошла — ну и хорошо. Эх, скучно! Хотя бы скорее Володька-Долгоносик пришел. Может, вдвоем придумали бы что-то. Но Володьки нет. Наверное, отправился с мамой в гости к бабушке. В душе у Павлика звучат морские команды: «Аврал! Все наверх! Драить палубу! Хочется двигаться, что-то делать. Эх!..
Павлик снова обходит квартиру. Выходит в коридор, идет на кухню. Но и на кухне сегодня чисто-пречисто, совсем нечего ни подметать, ни убирать... И вдруг взгляд останавливается на окне. Там, за окном — балкон. А на балконе страшный бардак, валяются какие-то ящики, разбитые горшки из-под цветов, ржавые консервные банки и прочий хлам. Среди балкона стоит почерневшее от дождей и снега, старое плетеное из лозы кресло, на спинке которого висит грязное тряпье.
Вот это да! Вот где можно разойтись и навести такой порядок, что...
Тьфу, да это же балкон тети Клёмы!.. Павлик с досадой морщится. Опять тетя Клёма становится ему поперек дороги!..
Но он уже не может отвести взгляда от балкона. И чем больше он смотрит на этот балкон, тем больше ему хочется убрать там.
И почему этот балкон принадлежит тете Клёме?
Вот досада!
И вдруг мелькнула мысль. А что...
А что тут такого?! Её дома нет. Она не увидит. Ведь она редко выходит на балкон и, конечно, вообще ничего не заметит. И никогда не узнает. Ну, чего там! А еще называется моряк! Трус несчастный! Ну! Кухонное окно выходит прямо на балкон тети Клёмы. Открыть окно и пролезть на балкон было пустое дело. И вот Павлик уже хозяйничает на балконе.
Ящики сторону — потом их надо будет поставить у стены. Консервные банки на подоконник — они пойдут в ведро для мусора. Черепки Павлик сгреб в кучу — их тоже придется выбросить. Тряпки снял с кресла и сложил в один из ящиков. А когда подсовывал ящик к стене, увидел рваную детскую калошу. И сразу узнал ее. Это была его собственная старая калоша, которую он еще в прошлом году зимой бросил через форточку на балкон, чтобы досадить тете Клёме. Павлик невольно усмехнулся — дурак! Сам себе теперь работы добавил...
Вскоре балкон нельзя было узнать.
Павлик сел в кресло и гордо огляделся вокруг.
Он был доволен.
И тут он вспомнил, что летом в этом самом кресле часами сидела в одиночестве тетя Клёма. И Павлик вдруг впервые подумал, что она очень одинока. Как ей, пожалуй, тоскливо и грустно быть все время самой... Ведь никого у нее нет. И никто ей никогда не помогает. И некому даже вот так просто убрать ей на балконе. Все надо самой. А она очень старая, и ей, конечно, трудно уже это делать. И Павлику впервые в жизни стало жаль эту несимпатичную старушку чудачку, которая так не любила его. И было приятно, что тетя Клёма никогда не узнает о его поступке...
Сидя в кресле, Павлик улыбнулся. Он еще раз, теперь уже с каким-то новым чувством, обвел взглядом балкон. И взгляд его случайно остановился на окне. Павлик чуть не вскрикнул от неожиданности. За окном стояла тетя Клёма.
Павлик сразу съежился, втянул голову в плечи, словно пойманный с поличным, испуганно смотрел на нее. И — странное дело — только теперь он вспомнил, что забыл запереть дверь на защелку, а тетя Клёма сердиться же на него за это! А о том, что он без ее разрешения залез на балкон и хозяйничает там, Павлик почему-то даже не подумал.
Сквозь пыльные, давно не мытые окна, будто в дымке, виднелось лицо тети Клёмы, и казалось оно не живым человеческим лицом, а устрашающим сказочным призраком.
И вдруг тетя Клёма улыбнулась. Это было так неожиданно, так необычно, даже невероятно! Павлик никогда раньше не видел, чтобы тетя Клёма улыбалась...
А потом губы тети Клёмы вздрогнули и зашевелились.
Сквозь двойные рамы не было слышно слов, но Павлик понял, что она сказала что-то очень нежное и хорошее...

Воришка

Однажды нам подарили молодую белку. Она очень скоро стала совсем ручная, бегала по всем комнатам, лазила на шкафы, этажерки, да так ловко — никогда ничего не уронит, не разобьёт.
В кабинете у отца над диваном были прибиты огромные оленьи рога. Белка часто по ним лазила: заберётся, бывало, на рог и сидит на нём, как на сучке дерева.
Нас, ребят, она хорошо знала. Только войдёшь в комнату, белка прыг откуда-нибудь со шкафа прямо на плечо. Это значит — она просит сахару или конфетку. Очень любила сладкое.
Конфеты и сахар у нас в столовой, в буфете, лежали. Их никогда не запирали, потому что мы, дети, без спросу ничего не брали.
Но вот как-то зовёт мама нас всех в столовую и показывает пустую вазочку:
— Кто же это конфеты отсюда взял?
Мы глядим друг на друга и молчим — не знаем, кто из нас это сделал. Мама покачала головой и ничего не сказала. А на следующий день сахар из буфета пропал и опять никто не сознался, что взял. Тут уж и отец рассердился, сказал, что теперь всё будет запирать, а нам всю неделю сладкого не даст.
И белка заодно с нами без сладкого осталась. Вспрыгнет, бывало, на плечо, мордочкой о щёку трётся, за ухо зубами дёргает — просит сахару. А где его взять?
Один раз после обеда сидел я тихонько на диване в столовой и читал. Вдруг вижу: белка вскочила на стол, схватила в зубы корочку хлеба — и на пол, а оттуда на шкаф. Через минуту, смотрю, опять на стол забралась, схватила вторую корочку — и опять на шкаф.
«Постой, — думаю, — куда это она хлеб всё носит?» Подставил я стул, заглянул на шкаф. Вижу — старая мамина шляпа лежит. Приподнял я её — вот тебе раз! Чего-чего только под нею нет: и сахар, и конфеты, и хлеб, и разные косточки...
Я — прямо к отцу, показываю: «Вот кто у нас воришка!»
А отец рассмеялся и говорит:
— Как же это я раньше не догадался! Ведь это наша белка на зиму себе запасы делает. Теперь осень, на воле все белки корм запасают, ну и наша не отстаёт, тоже запасается.
После такого случая перестали от нас запирать сладкое, только к буфету крючок приделали, чтобы белка туда залезть не могла. Но белка на этом не успокоилась, всё продолжала запасы на зиму готовить. Найдёт корочку хлеба, орех или косточку — сейчас схватит, убежит и запрячет куда-нибудь.
А то ходили мы как-то в лес за грибами. Пришли поздно вечером усталые, поели — и скорее спать. Кошёлку с грибами на окне оставили: прохладно там, не испортятся до утра.
Утром встаём — вся корзина пустая. Куда же грибы делись? Вдруг отец из кабинета кричит, нас зовёт. Прибежали к нему, глядим — все оленьи рога над диваном грибами увешаны. И на крючке для полотенца, и за зеркалом, и за картиной — всюду грибы. Это белка ранёхонько утром постаралась: развесила грибы себе на зиму посушить.
В лесу белки всегда осенью грибы на сучьях сушат. Вот и наша поспешила. Видно, почуяла зиму.
Скоро и вправду наступили холода. Белка всё старалась забраться куда-нибудь в уголок, где бы потеплее, а как-то раз она и вовсе пропала. Искали, искали её — нигде нет. Наверное, убежала в сад, а оттуда в лес.
Жалко нам стало белочки, да ничего не поделаешь.
Собрались топить печку, закрыли отдушник, наложили дров, подожгли. Вдруг в печке как завозится что-то, зашуршит! Мы отдушник поскорее открыли, а оттуда белка пулей выскочила — и прямо на шкаф.
А дым из печки в комнату так и валит, в трубу никак не идёт. Что такое? Брат сделал из толстой проволоки крючок и просунул его через отдушину в трубу, чтобы узнать, нет ли там чего.
Глядим — тащит из трубы галстук, мамину перчатку, даже бабушкину праздничную косынку там разыскал.
Всё это наша белка себе для гнезда в трубу затащила. Вот ведь какая! Хоть и в доме живёт, а лесные повадки не оставляет. Такова уж, видно, их беличья натура.

Щедрый ежик

Как-то ночью отправились мы с товарищами в разведку. Темень, дорога незнакомая. Ветер всё время шелестел листвой. Нам приходилось часто останавливаться и прислушиваться: боялись, как бы неожиданно не наткнуться на врага.
Но не убереглись. Только вышли из лесу и десяти шагов не сделали по поляне, как вдруг:
— Хальт!
Мы бросились назад, а фашисты нам вслед из пулемётов да из автоматов. Пули, как мухи, зажужжали возле ушей.
Шагов на сто ушли мы от врага, уже думали, что опасность миновала. И тут-то меня словно палкой ударили по ноге. Я упал. Попробовал было подняться и не смог. Вражеская пуля пробила ногу.
Опершись на плечо товарища, я кое-как проковылял на одной ноге с полкилометра. Идти дальше не было сил. Ещё с километр товарищ пронёс меня на спине. А больше ни я, ни он двигаться были не в состоянии.
Мы заползли в густой кустарник.
— Что ж, — говорю я, — возвращайся в отряд, а я останусь.
— А если фашисты по следу пойдут? — тревожно посмотрел на меня друг.
— Ничего не поделаешь — буду отбиваться, пока хватит патронов...
— А потом?
— А потом? Что ж, потом...
Я не договорил. И так всё было понятно.
Товарищ не хотел оставлять меня одного. Только удостоверившись, что враги больше нас не преследуют, он отправился в партизанский отряд.
Я остался ждать.
Прошёл день. Миновала ночь. Мучила боль в ноге, и пронизывала густая холодная осенняя изморось. А тут ещё стал донимать голод и особенно жажда, Я весь горел и мог бы выпить не ковш, а думается, целое ведро воды, но воды не было ни капли. Изморось только пропитала влагой одежду и землю, на которой я лежал, беспомощно распластавшись, но пить было нечего.
Я знал, что мой друг вернётся с партизанами не раньше, чем дня через четыре. А мне казалось, что сил не хватит прожить ещё и день.
На рассвете неподалёку от меня что-то зашелестело листьями. Я только крепче сжал автомат — подняться не было сил. Прислушался. Хрустнула сухая ветка, ещё явственнее послышался шорох. Я понял — это не человек. Верно, зверюшка какая-нибудь.
И не ошибся. Шагах в двух от меня пробежал круглый, встопорщенный ёж. На иголках у него я заметил какие-то зеленоватые шарики.
Ёж пробрался под густой куст и долго там копошился, хозяйничал. Немного погодя он вышел из-под куста и отправился куда-то по своим делам.
Я догадался, что под кустом у ёжика жильё.
Подтягиваясь на локтях, добрался до куста. Действительно, там была у ежа кладовая.
Первыми попались мне под руку дикие лесные груши.
Пришлось взять с десяток грушек, хоть и не хотелось обижать работягу-ежа. Поев, я почувствовал себя немного лучше и был очень благодарен ёжику.
Скоро ёжик опять вернулся с добычи. Он был весь разукрашен лесными грушками. С минуту удивлённо глядел на меня из-под насупленных бровей, потом направился к своему тайнику. Выйдя оттуда, опять взглянул на меня маленькими глазками. Ёжик, верно, не заметил пропажи, а может, не рассердился на меня за свои грушки.
Весь день и всю ночь ёжика не было. Я решил, что он больше не вернётся к своей кладовой. Но на рассвете ёжик снова пришёл с тремя яблоками, наколотыми на иголки. Подошёл совсем близко ко мне, фыркнул. Мне показалось, что это он пригласил меня полакомиться яблочками. Я охотно принял подарок щедрого друга.
То же было и на следующий день. Ёжик словно подрядился снабжать меня едой — приносил то яблоки, то груши.
Наконец пришли партизаны. Ёжика в это время не было дома. Меня положили на носилки и понесли. Шли лесом. Забывая о боли, я всё время всматривался в кусты. Очень хотелось ещё раз увидеть щедрого ёжика, который так гостеприимно принимал меня в лесу и спас от голода.

Последний лист

В небольшом квартале к западу от Вашингтон-сквера улицы перепутались и переломались в короткие полоски, именуемые проездами. Эти проезды образуют странные углы и кривые линии. Одна улица там даже пересекает самое себя раза два. Некоему художнику удалось открыть весьма ценное свойство этой улицы. Предположим, сборщик из магазина со счетом за краски, бумагу и холст повстречает там самого себя, идущего восвояси, не получив ни единого цента по счету!
И вот люди искусства набрели на своеобразный квартал Гринич-Виллидж в поисках окон, выходящих на север, кровель ХVIII столетия, голландских мансард и дешевой квартирной платы. Затем они перевезли туда с Шестой авеню несколько оловянных кружек и одну-две жаровни и основали «колонию».
Студия Сью и Джонси помещалась наверху трехэтажного кирпичного дома. Джонси — уменьшительное от Джоанны. Одна приехала из штата Мэйн, другая из Калифорнии. Они познакомились за табльдотом одного ресторанчика на Вольмой улице и нашли, что их взгляды на искусство, цикорный салат и модные рукава вполне совпадают. В результате и возникла общая студия.
Это было в мае. В ноябре неприветливый чужак, которого доктора именуют Пневмонией, незримо разгуливал по колонии, касаясь то одного, то другого своими ледяными пальцами. По Восточной стороне этот душегуб шагал смело, поражая десятки жертв, но здесь, в лабиринте узких, поросших мохом переулков, он плелся нога за ногу.
Господина Пневмонию никак нельзя было назвать галантным старым джентльменом. Миниатюрная девушка, малокровная от калифорнийских зефиров, едва ли могла считаться достойным противником для дюжего старого тупицы с красными кулачищами и одышкой. Однако он свалил ее с ног, и Джонси лежала неподвижно на крашеной железной кровати, глядя сквозь мелкий переплет голландского окна на глухую стену соседнего кирпичного дома.
Однажды утром озабоченный доктор одним движением косматых седых бровей вызвал Сью в коридор.
— У нее один шанс… ну, скажем, против десяти, — сказал он, стряхивая ртуть в термометре. — И то, если она сама захочет жить. Вся наша фармакопея теряет смысл, когда люди начинают действовать в интересах гробовщика. Ваша маленькая барышня решила, что ей уже не поправиться. О чем она думает?
— Ей… ей хотелось написать красками Неаполитанский залив.
— Красками? Чепуха! Нет ли у нее на душе чего-нибудь такого, о чем действительно стоило бы думать, например, мужчины?
— Мужчины? — переспросила Сью, и ее голос зазвучал резко, как губная гармоника. — Неужели мужчина стоит… Да нет, доктор, ничего подобного нет.
— Ну, тогда она просто ослабла, — решил доктор. — Я сделаю все, что буду в силах сделать как представитель науки. Но когда мой пациент начинает считать кареты в своей похоронной процессии, я скидываю пятьдесят процентов с целебной силы лекарств. Если вы сумеете добиться, чтобы она хоть раз спросила, какого фасона рукава будут носить этой зимой, я вам ручаюсь, что у нее будет один шанс из пяти, вместо одного из десяти.
После того как доктор ушел, Сью выбежала в мастерскую и плакала в японскую бумажную салфеточку до тех пор, пока та не размокла окончательно. Потом она храбро вошла в комнату Джонси с чертежной доской, насвистывая рэгтайм.
Джонси лежала, повернувшись лицом к окну, едва заметная под одеялами. Сью перестала насвистывать, думая, что Джонси уснула.
Она пристроила доску и начала рисунок тушью к журнальному рассказу. Для молодых художников путь в Искусство бывает вымощен иллюстрациями к журнальным рассказам, которыми молодые авторы мостят себе путь в Литературу.
Набрасывая для рассказа фигуру ковбоя из Айдахо в элегантных бриджах и с моноклем в глазу, Сью услышала тихий шепот, повторившийся несколько раз. Она торопливо подошла к кровати. Глаза Джонси были широко открыты. Она смотрела в окно и считала — считала в обратном порядке.
— Двенадцать, — произнесла она, и немного погодя: — одиннадцать, — а потом: — «десять» и «девять», а потом: — «восемь» и «семь» — почти одновременно.
Сью посмотрела в окно. Что там было считать? Был виден только пустой, унылый двор и глухая стена кирпичного дома в двадцати шагах. Старый-старый плющ с узловатым, подгнившим у корней стволом заплел до половины кирпичную стену. Холодное дыхание осени сорвало листья с лозы, и оголенные скелеты ветвей цеплялись за осыпающиеся кирпичи.
— Что там такое, милая? — спросила Сью.
— Шесть, — едва слышно ответила Джонси. — Теперь они облетают гораздо быстрее. Три дня назад их было почти сто. Голова кружилась считать. А теперь это легко. Вот и еще один полетел. Теперь осталось только пять.
— Чего пять, милая? Скажи своей Сьюди.
— Листьев. На плюще. Когда упадет последний лист, я умру. Я это знаю уже три дня. Разве доктор не сказал тебе?
— Первый раз слышу такую глупость! — с великолепным презрением отпарировала Сью. — Какое отношение могут иметь листья на старом плюще к тому, что ты поправишься? А ты еще так любила этот плющ, гадкая девочка! Не будь глупышкой. Да ведь еще сегодня доктор говорил мне, что ты скоро выздоровеешь… позволь, как же это он сказал?.. что у тебя десять шансов против одного. А ведь это не меньше, чем у каждого из нас здесь в Нью-Йорке, когда едешь в трамвае или идешь мимо нового дома. Попробуй съесть немножко бульона и дай твоей Сьюди закончить рисунок, чтобы она могла сбыть его редактору и купить вина для своей больной девочки и свиных котлет для себя.
— Вина тебе покупать больше не надо, — отвечала Джонси, пристально глядя в окно. — Вот и еще один полетел. Нет, бульона я не хочу. Значит, остается всего четыре. Я хочу видеть, как упадет последний лист. Тогда умру и я.
— Джонси, милая, — сказала Сью, наклоняясь над ней, — обещаешь ты мне не открывать глаз и не глядеть в окно, пока я не кончу работать? Я должна сдать иллюстрацию завтра. Мне нужен свет, а то я спустила бы штору.
— Разве ты не можешь рисовать в другой комнате? — холодно спросила Джонси.
— Мне бы хотелось посидеть с тобой, — сказала Сью. — А кроме того, я не желаю, чтобы ты глядела на эти дурацкие листья.
— Скажи мне, когда кончишь, — закрывая глаза, произнесла Джонси, бледная и неподвижная, как поверженная статуя, — потому что мне хочется видеть, как упадет последний лист. Я устала ждать. Я устала думать. Мне хочется освободиться от всего, что меня держит, — лететь, лететь все ниже и ниже, как один из этих бедных, усталых листьев.
— Постарайся уснуть, — сказала Сью. — Мне надо позвать Бермана, я хочу писать с него золотоискателя-отшельника. Я самое большее на минутку. Смотри же, не шевелись, пока я не приду.
Старик Берман был художник, который жил в нижнем этаже под их студией. Ему было уже за шестьдесят, и борода, вся в завитках, как у Моисея Микеланджело, спускалась у него с головы сатира на тело гнома. В искусстве Берман был неудачником. Он все собирался написать шедевр, но даже и не начал его. Уже несколько лет он не писал ничего, кроме вывесок, реклам и тому подобной мазни ради куска хлеба. Он зарабатывал кое-что, позируя молодым художникам, которым профессионалы-натурщики оказывались не по карману. Он пил запоем, но все еще говорил о своем будущем шедевре. А в остальном это был злющий старикашка, который издевался над всякой сентиментальностью и смотрел на себя, как на сторожевого пса, специально приставленного для охраны двух молодых художниц.
Сью застала Бермана, сильно пахнущего можжевеловыми ягодами, в его полутемной каморке нижнего этажа. В одном углу двадцать пять лет стояло на мольберте нетронутое полотно, готовое принять первые штрихи шедевра. Сью рассказала старику про фантазию Джонси и про свои опасения насчет того, как бы она, легкая и хрупкая, как лист, не улетела от них, когда ослабнет ее непрочная связь с миром. Старик Берман, чьи красные глаза очень заметно слезились, раскричался, насмехаясь над такими идиотскими фантазиями.
— Что! — кричал он. — Возможна ли такая глупость — умирать оттого, что листья падают с проклятого плюща! Первый раз слышу. Нет, не желаю позировать для вашего идиота-отшельника. Как вы позволяете ей забивать голову такой чепухой? Ах, бедная маленькая мисс Джонси!
— Она очень больна и слаба, — сказала Сью, — и от лихорадки ей приходят в голову разные болезненные фантазии. Очень хорошо, мистер Берман, — если вы не хотите мне позировать, то и не надо. А я все-таки думаю, что вы противный старик… противный старый болтунишка.
— Вот настоящая женщина! — закричал Берман. — Кто сказал, что я не хочу позировать? Идем. Я иду с вами. Полчаса я говорю, что хочу позировать. Боже мой! Здесь совсем не место болеть такой хорошей девушке, как мисс Джонси. Когда-нибудь я напишу шедевр, и мы все уедем отсюда. Да, да!
Джонси дремала, когда они поднялись наверх. Сью спустила штору до самого подоконника и сделала Берману знак пройти в другую комнату. Там они подошли к окну и со страхом посмотрели на старый плющ. Потом переглянулись, не говоря ни слова. Шел холодный, упорный дождь пополам со снегом. Берман в старой синей рубашке уселся в позе золотоискателя-отшельника на перевернутый чайник вместо скалы.
На другое утро Сью, проснувшись после короткого сна, увидела, что Джонси не сводит тусклых, широко раскрытых глаз со спущенной зеленой шторы.
— Подними ее, я хочу посмотреть, — шепотом скомандовала Джонси.
Сью устало повиновалась.
И что же? После проливного дождя и резких порывов ветра, не унимавшихся всю ночь, на кирпичной стене еще виднелся один лист плюща — последний! Все еще темнозеленый у стебелька, но тронутый по зубчатым краям желтизной тления и распада, он храбро держался на ветке в двадцати футах над землей.
— Это последний, — сказала Джонси. — Я думала, что он непременно упадет ночью. Я слышала ветер. Он упадет сегодня, тогда умру и я.
— Да бог с тобой! — сказала Сью, склоняясь усталой головой к подушке. — Подумай хоть обо мне, если не хочешь думать о себе! Что будет со мной?
Но Джонси не отвечала. Душа, готовясь отправиться в таинственный, далекий путь, становится чуждой всему на свете. Болезненная фантазия завладевала Джонси все сильнее, по мере того как одна за другой рвались все нити, связывавшие ее с жизнью и людьми.
День прошел, и даже в сумерки они видели, что одинокий лист плюща держится на своем стебельке на фоне кирпичной стены. А потом, с наступлением темноты, опять поднялся северный ветер, и дождь беспрерывно стучал в окна, скатываясь с низкой голландской кровли.
Как только рассвело, беспощадная Джонси велела снова поднять штору.
Лист плюща все еще оставался на месте.
Джонси долго лежала, глядя на него. Потом позвала Сью, которая разогревала для нее куриный бульон на газовой горелке.
— Я была скверной девчонкой, Сьюди, — сказала Джонси. — Должно быть, этот последний лист остался на ветке для того, чтобы показать мне, какая я была гадкая. Грешно желать себе смерти. Теперь ты можешь дать мне немного бульона, а потом молока с портвейном… Хотя нет: принеси мне сначала зеркальце, а потом обложи меня подушками, и я буду сидеть и смотреть, как ты стряпаешь.
Часом позже она сказала:
— Сьюди, надеюсь когда-нибудь написать красками Неаполитанский залив.
Днем пришел доктор, и Сью под каким-то предлогом вышла за ним в прихожую.
— Шансы равные, — сказал доктор, пожимая худенькую, дрожащую руку Сью. — При хорошем уходе вы одержите победу. А теперь я должен навестить еще одного больного, внизу. Его фамилия Берман. Кажется, он художник. Тоже воспаление легких. Он уже старик и очень слаб, а форма болезни тяжелая. Надежды нет никакой, но сегодня его отправят в больницу, там ему будет покойнее.
На другой день доктор сказал Сью:
— Она вне опасности. Вы победили. Теперь питание и уход — и больше ничего не нужно.
В тот же вечер Сью подошла к кровати, где лежала Джонси, с удовольствием довязывая ярко-синий, совершенно бесполезный шарф, и обняла ее одной рукой — вместе с подушкой.
— Мне надо кое-что сказать тебе, белая мышка, — начала она. — Мистер Берман умер сегодня в больнице от воспаления легких. Он болел всего только два дня. Утром первого дня швейцар нашел бедного старика на полу в его комнате. Он был без сознания. Башмаки и вся его одежда промокли насквозь и были холодны, как лед. Никто не мог понять, куда он выходил в такую ужасную ночь. Потом нашли фонарь, который все еще горел, лестницу, сдвинутую с места, несколько брошенных кистей и палитру с желтой и зеленой красками. Посмотри в окно, дорогая, на последний лист плюща. Тебя не удивляло, что он не дрожит и не шевелится от ветра? Да, милая, это и есть шедевр Бермана — он написал его в ту ночь, когда слетел последний лист.

Комментариев нет:

Отправить комментарий