среда, 27 ноября 2019 г.

Муся | Ян Бруштейн | Лучшие стихи о войне | Стихи о Блокадном Ленинграде

Трогательное стихотворение Яна Борисовича Бруштейна "Муся".


Муся
                маме

Из ада везли по хрустящему льду
Дрожащую девочку Мусю...
Я к этому берегу снова приду
Теряясь, и плача, и труся.

Полуторка тяжко ползла, как могла,
Набита людьми, как сельдями,
И девочка Муся почти умерла,
Укрыта ковром с лебедями.

А там, где мой город сроднился с бедой,
Где были прохожие редки,
Еще не знакомый, такой молодой,
Отец выходил из разведки.

Над Ладогой небо пропахло войной,
Но враг, завывающий тонко,
Не мог ничегошеньки сделать с одной
Едва не погибшей девчонкой...

Встречали, и грели на том берегу,
И голод казался не страшен,
И Муся глотала — сказать не могу,
Какую чудесную кашу.

Ян Бруштейн — https://stihi.ru/2011/07/29/8265

Муся | Ян Бруштейн | Стихи о Блокадном Ленинграде | Лучшие стихи о войне

Проникновенное стихотворение Яна Борисовича Бруштейна "Муся". Цепляет даже самых маленьких.
Специально стих не учили. Наизусть читал Илья, а Мышка была просто пассивным слушателем. В один из вечеров Солвита сообщила, что хочет записывать звук, присела на корточки у стиральной машины и рассказала, почти не сбиваясь "Мусю". Мы с Ильей были под впечатлением.
Сложно сказать, насколько глубоко она прочувствовала тему Блокадного Ленинграда. Вероятно совсем нет. Но истории Дюймовочки, Серой Шейки и Муси как-то сплелись в её головушке в один продрогший, полный горя образ.


Муся

Ян Бруштейн
                маме

Из ада везли по хрустящему льду
Дрожащую девочку Мусю...
Я к этому берегу снова приду
Теряясь, и плача, и труся.

Полуторка тяжко ползла, как могла,
Набита людьми, как сельдями,
И девочка Муся почти умерла,
Укрыта ковром с лебедями.

А там, где мой город сроднился с бедой,
Где были прохожие редки,
Еще не знакомый, такой молодой,
Отец выходил из разведки.

Над Ладогой небо пропахло войной,
Но враг, завывающий тонко,
Не мог ничегошеньки сделать с одной
Едва не погибшей девчонкой...

Встречали, и грели на том берегу,
И голод казался не страшен,
И Муся глотала — сказать не могу,
Какую чудесную кашу.

Как ворчливый барсук полюбил Новый год | Сказки про Новый год | Аудиосказки

Добрая зимняя сказка о барсуке, который не хотел отмечать Новый год! И всё-таки пересмотрел свои взгляды на праздник :)
Автор — Пол Брайт
Иллюстрации — Джейн Чапмен


Как ворчливый барсук полюбил Новый год

В большом лесу всё кувырком! И неудивительно — Новый год приближается! Дел у зверей полно: ёлку нарядить, подарки завернуть, пирогов напечь. А уж как рада лесная малышня! Пищит, визжит, под ногами у старших путается!
У всех зверей мысли только про Новый год. У всех, да не у всех...
Выглянул барсук Ворчунтий из окошка, нахмурился.
— С наступающим! — кричит белочка.
— Ещё не хватало, чтобы на меня НАСТУПАЛИ! — огрызается Ворчунтий.
— Я зверь степенный, солидный. Я всю зиму СПЛЮ, а не то что некоторые! До весны в спячку залягу, и не смейте меня беспокоить! А то я ужас ДО ЧЕГО РАССЕРЖУСЬ!
И окошко закрыл.
Стёкла так и зазвенели!
Знал Ворчунтий, что зимой будет он просыпаться — и тогда ему поесть захочется. Пошёл он в кладовую, припасы осмотрел. Чего только не было в барсучьей кладовой! И пироги, и кексы, и пудинги, и ветчина, и сыр, и печенье, и варенье! Усмехнулся барсук Ворчунтий, по животу себя погладил.
— До весны провизии хватит, до весны сыт буду!
Взял он грелку, залез под одеяло. Только задремал — в дверь стучат.
— Тук-тук-тук!
Поднялся Ворчунтий с постели, дверь распахнул.
На пороге крот стоит. Увидел, какой барсук мрачный, и оробел.
— Простите за беспокойство, уважаемый барсук! — лепечет крот. — Я хотел ёлочку гирляндой украсить, да вот до макушки не достаю. Одолжите, пожалуйста, вашу лестницу!
— Пустяками занимаешься, крот! — отвечает барсук. — Чем по ёлкам лазать, лучше бы спать ложился! КЫШ отсюда!
И дверь захлопнул у крота перед носом!
Забрался барсук в постель, а сам ворчит:
— Ходят тут всякие, вынюхивают! Сначала лестницу, а потом и кексов потребует! Заглянул барсук под кровать, кексы пересчитал. Успокоился немножко.
Только лёг, только пригрелся под одеялом — снова в дверь стучат.
— Тук-тук-тук!
На этот раз белка пришла.
— Привет, Ворчунтий! Вот тебе новогодний подарочек!
— Новогодний?! — рычит барсук. — А на что он мне? Я Новый год не люблю и не праздную! Сплю я! Сплю ВСЮ ЗИМУ! Неужели непонятно?
И дверью как шарахнет!
Лежит Ворчунтий в постели, уснуть не может, бубнит:
— Глупая белка! Вовсе соне перебила! Стану думать про лимонад, что у меня в кладовой запасён.
Лимонада много, это верно, да только мысли о нём не помогают. Не спится барсуку! А тут ещё и голова зябнуть начала. Едва задремал Ворчунтий — снова стучат!
— Тук-тук-тук!
— Кто там ещё?! Чего им всем от меня надо?!
Не на шутку рассердился барсук, дверь распахнул резко, чуть зайцу по ушам не попал.
— Ворчунтий, Ворчунтий! — верещит заяц. — Выручай! Крот на ёлочку залез, а слезть не может! Боится! Ты такой большой — помоги кроту, сними его!
— Я ему говорил — не лазай по ёлкам, не кротовье дело! Теперь пускай сам выкручивается! — рявкнул барсук и ка-ак стукнет по двери задней лапой! Весь дом задрожал!
Наконец-то заснул барсук Ворчунтий! И снится ему страшный сон — будто крот на ёлке болтается, на самой верхушке. Держится одной лапкой, вот-вот УПАДЁТ!
Ворочается барсук в постели, бормочет:
— А я говорил!.. А я предупреждал!..
— Хр-хр-хр!
И вдруг проснулся! Сел барсук в постели, в темноту таращится.
— Да что ж я за зверь такой?! Неужто мне лестницы жалко?!
Вскочил Ворчунтий, лестницу схватил, бросился крота выручать.
— Держись, кротик! Держись! Я уже иду!
Приставил барсук лестницу к ёлочке, крота снял.
Звери бросились крота обнимать, а барсук понурился.
— Вы уже простите, друзья-соседи, меня — ворчуна да жадину старого!
— Не переживай, барсук! Ты теперь не ворчун и не жадина! Ты — наш герой!
Раскрыла белочка свёрток, достала шерстяной колпак, надела барсуку на голову. Барсук растрогался.
— Спасибо, белочка! Теперь моей голове всегда тепло будет. Только... только как же мне вину искупить?.. Знаю! Знаю!
На славу удался праздник в барсучьем доме! Никогда ещё звери так весело не встречали Новый год. Выставил барсук все своим припасы: и пироги, и кексы, и пудинги, и ветчину, и сыр, и печенье, и варенье, и, конечно, лимонад. Сам он громче всех кричал:
— С НОВЫМ ГОДОМ! С НОВЫМ СЧАСТЬЕМ!
А когда устали гости, когда начали у них глаза слипаться, барсук и говорит:
— Учтите: не явитесь ко мне на будущий год веселится — Я УЖАС ДО ЧЕГО РАССЕРЖУСЬ!

вторник, 12 ноября 2019 г.

Улыбка тёти Клёмы | Всеволод Нестайко | Аудиокниги детям | Рассказ

Бывает так, что улыбка странноватой соседки, с которой у тебя напряженные отношения, может долго греть душу.


Улыбка тети Клёмы

Павлик пошел в первый класс. Это было очень торжественно и даже немного страшновато. Весь первый класс «Б» выстроили перед школой на линейку и в гулкой тишине каждого по очереди поздравили с первым сентября, а затем прозвонил звонок на первый урок.
А дальше были созданы звездочки. В звездочку Павлика попали все его лучшие друзья: Витя, Юра, Саша и Володька по прозвищу Долгоносик. И вожатый им попался очень хороший — пятиклассник Вася Черевань, которого знала вся школа, так как он был редактором сатирической стенгазеты «ёжик».
Павлик понял, что в жизни его произошло важное изменение. И почувствовал он это на следующий день. Это была пятница — особенный день в школе, где учился Павлик. Уборщиц в этой школе не было, убирали в классах и коридорах сами ученики. Поэтому по пятницам устраивали так называемый «аврал», когда в школе мыли, скребли и чистили, как на настоящем военном корабле. В «аврале» участвовали все ученики.
И вот в эту пятницу на большой перемене Вася Черевань собрал свою звездочку в коридоре у окна и сказал:
— Ребята, вы, конечно, знаете, что сегодня «аврал». Нам предлагают присоединиться. Надо, братцы, уже учиться работать.
Никогда пятеро друзей не ждали так конца уроков, как в этот день. Наконец прозвенел последний звонок. Ребята мигом выбежали из класса. Через несколько минут к ним подошел Вася Черевань. В руках у него было шесть веников — пять для звездочки и один для себя. Он дал каждому мальчику по венику, свой веник положил на плечо, как винтовку, и коротко скомандовал:
— За мной! Одеваться! И — в сад!
Вася Черевань вывел ребят на долгую дорожку, протянувшуюся через весь сад.
— Саша, твой участок от начала дорожки до того пенька. А твой, Витя, от пенька к старой груше. Юра будет подметать от груши до скамейки, Володя — от лавки до куста. А это, Павлик, твой участок. Остальное я беру на себя. Слушай мою команду! Разойтись по участкам! Через минуту начинаем. Приготовиться! Начали!..
Это было здорово! Павлик не знал, что именно чувствуют на корабле матросы во время «аврала», но он был почему-то уверен, что они должны чувствовать то же самое, что сейчас он. Еще давным-давно, в детском саду, Павлик окончательно положил себе быть моряком, когда вырастет. Он мечтал о бескрайнем синем море, о далеких опасных плаваниьях, о бурях и штормах... И вот теперь Павлику вдруг показалось, что его мечта неожиданно приблизилась и в какой-то степени стала осуществляться. И то, что в звездочке были одни ребята, и предводителем у них был такой боевой пятиклассник, и, главное, что этот главарь давал им задания таким властным командирским тоном, как настоящий капитан, — все это казалось Павлику очень похожим на морскую службу.
Павлик подметал дорожку так восторженно, как, кажется, никогда не играл даже в любимые игры. Особенно радостно было от того, что рядом, в саду, в школе, работают десятки, сотни учеников, — носят, моют, скребут, подметают... А когда минут через двадцать все было сделано, Павлик, на удивление, почувствовал не удовольствие, а какую досаду и даже разочарование. Ему хотелось еще работать. И он с тайной надеждой посмотрел на вожатого — не скажет ли он делать что-то ещё? Но Вася Черевань, забрав у ребят веники, сказал:
— Вот молодцы! Настоящие труженики! Ну, а теперь — айда домой, обедать!.. Привет!
По оконному стеклу медленно и лениво ползет муха. Павлик какое-то время презрительно смотрит на нее, затем резким движением сгоняет ее с окна. Павлик давно пообедал и теперь бродит по комнатам. В комнатах тихо, никого нет. Мать и отец еще не вернулись с работы. Но Павлик уже привык один оставаться дома, и это его нисколько не беспокоит. Опершись на подоконник, Павлик с грустью смотрит, как на улице дворник подметает тротуар. Вдруг из коридора слышится голос, резкий и неприятный:
— Мальчик, я иду! Запри дверь на защелку. Никого чужого не упускай. Если будут стучать — обязательно спроси: «Кто там?» И не наделай пожара. Понял?
— Да слышу! — недовольно отвечает Павлик. Парадные двери хлопнули, щелкнул замок. Это ушла соседка, тетя Клёма.
Тетя Клёма... Вряд ли во всем мире есть вторая такая соседка, как тетя Клёма.
Это высокая худая бабушка с желтым морщинистым лицом и хищным крючковатым носом. На этом носу каким-то чудом держится похоже на пропеллер пенсне с квадратными гранеными стеклами.
Ее зовут Клементина Аполлинарьевна. Однако все в доме издавна называют ее тетя Клёма. Говорят, что так называли ее когда-то родственники, которые погибли. Сейчас тетя Клёма одинокая и живет совсем одна. Она молчалива и относится ко всем презрительно. С нежностью относится только к своему коту Ваське, большому, взлелеянному и ослепительно-белому, как снег. Из-за этого самого Васьки и началась непримиримая вражда тети Клёмы с Павликом.
Как-то Павлик и его лучший друг Володька-Долгоносик затеяли игру в цирк. Арена цирка была на кухне. И вот после второго антракта на кухню, потягиваясь, ленивой походкой вошел кот Васька. Кота Ваську поймали и превратили в дрессированного тигра. Для начала дрессировщики окунули кончик его белого хвоста в чернильницу.
Получилось очень красиво и оригинально...
На спектакль неожиданно пришла тетя Клёма. Приглушенно вскрикнув, она схватила Ваську и, больно шлёпнув Павлика по затылку, гневно сказала:
— Не смей мучить животных, плохой мальчишка! После чего пошла к себе в комнату отмывать кошачий хвост.
С тех пор они стали врагами.
Тетя Клёма открыто презирала Павлика, а он — по мере возможности — наносил ей различных мелких неприятностей: то погасит в ванной свет, когда она моется, то измажет повидлом ручку ее двери, то еще что-нибудь выкинет. Единственное, что иногда останавливало Павлика в его враждебных намерениях, это то, что тетя Клёма никогда не жаловалась на него родителям.
... Сегодня Павлику было не до тети Клёмы. Пошла — ну и хорошо. Эх, скучно! Хотя бы скорее Володька-Долгоносик пришел. Может, вдвоем придумали бы что-то. Но Володьки нет. Наверное, отправился с мамой в гости к бабушке. В душе у Павлика звучат морские команды: «Аврал! Все наверх! Драить палубу! Хочется двигаться, что-то делать. Эх!..
Павлик снова обходит квартиру. Выходит в коридор, идет на кухню. Но и на кухне сегодня чисто-пречисто, совсем нечего ни подметать, ни убирать... И вдруг взгляд останавливается на окне. Там, за окном — балкон. А на балконе страшный бардак, валяются какие-то ящики, разбитые горшки из-под цветов, ржавые консервные банки и прочий хлам. Среди балкона стоит почерневшее от дождей и снега, старое плетеное из лозы кресло, на спинке которого висит грязное тряпье.
Вот это да! Вот где можно разойтись и навести такой порядок, что...
Тьфу, да это же балкон тети Клёмы!.. Павлик с досадой морщится. Опять тетя Клёма становится ему поперек дороги!..
Но он уже не может отвести взгляда от балкона. И чем больше он смотрит на этот балкон, тем больше ему хочется убрать там.
И почему этот балкон принадлежит тете Клёме?
Вот досада!
И вдруг мелькнула мысль. А что...
А что тут такого?! Её дома нет. Она не увидит. Ведь она редко выходит на балкон и, конечно, вообще ничего не заметит. И никогда не узнает. Ну, чего там! А еще называется моряк! Трус несчастный! Ну! Кухонное окно выходит прямо на балкон тети Клёмы. Открыть окно и пролезть на балкон было пустое дело. И вот Павлик уже хозяйничает на балконе.
Ящики сторону — потом их надо будет поставить у стены. Консервные банки на подоконник — они пойдут в ведро для мусора. Черепки Павлик сгреб в кучу — их тоже придется выбросить. Тряпки снял с кресла и сложил в один из ящиков. А когда подсовывал ящик к стене, увидел рваную детскую калошу. И сразу узнал ее. Это была его собственная старая калоша, которую он еще в прошлом году зимой бросил через форточку на балкон, чтобы досадить тете Клёме. Павлик невольно усмехнулся — дурак! Сам себе теперь работы добавил...
Вскоре балкон нельзя было узнать.
Павлик сел в кресло и гордо огляделся вокруг.
Он был доволен.
И тут он вспомнил, что летом в этом самом кресле часами сидела в одиночестве тетя Клёма. И Павлик вдруг впервые подумал, что она очень одинока. Как ей, пожалуй, тоскливо и грустно быть все время самой... Ведь никого у нее нет. И никто ей никогда не помогает. И некому даже вот так просто убрать ей на балконе. Все надо самой. А она очень старая, и ей, конечно, трудно уже это делать. И Павлику впервые в жизни стало жаль эту несимпатичную старушку чудачку, которая так не любила его. И было приятно, что тетя Клёма никогда не узнает о его поступке...
Сидя в кресле, Павлик улыбнулся. Он еще раз, теперь уже с каким-то новым чувством, обвел взглядом балкон. И взгляд его случайно остановился на окне. Павлик чуть не вскрикнул от неожиданности. За окном стояла тетя Клёма.
Павлик сразу съежился, втянул голову в плечи, словно пойманный с поличным, испуганно смотрел на нее. И — странное дело — только теперь он вспомнил, что забыл запереть дверь на защелку, а тетя Клёма сердиться же на него за это! А о том, что он без ее разрешения залез на балкон и хозяйничает там, Павлик почему-то даже не подумал.
Сквозь пыльные, давно не мытые окна, будто в дымке, виднелось лицо тети Клёмы, и казалось оно не живым человеческим лицом, а устрашающим сказочным призраком.
И вдруг тетя Клёма улыбнулась. Это было так неожиданно, так необычно, даже невероятно! Павлик никогда раньше не видел, чтобы тетя Клёма улыбалась...
А потом губы тети Клёмы вздрогнули и зашевелились.
Сквозь двойные рамы не было слышно слов, но Павлик понял, что она сказала что-то очень нежное и хорошее...

понедельник, 4 ноября 2019 г.

Под грибом | Владимир Сутеев | Осенние сказки | Аудиосказки с картинками...

Сколько насекомых, птичек и зверюшек может уместиться под грибом?.. Смотря какой гриб, не правда ли? ))


Под грибом

Как-то раз застал Муравья сильный дождь.
Куда спрятаться?
Увидел Муравей на полянке маленький грибок, добежал до него и спрятался под его шляпкой.
Сидит под грибом — дождь пережидает.
А дождь идёт всё сильнее и сильнее…
Ползёт к грибу мокрая Бабочка:
— Муравей, Муравей, пусти меня под грибок! Промокла я — лететь не могу!
— Куда же я пущу тебя? — говорит муравей. — Я один тут кое-как уместился.
— Ничего! В тесноте, да не в обиде.
Пустил Муравей Бабочку под грибок.
А дождь ещё сильнее идёт…
Бежит мимо Мышка:
— Пустите меня под грибок! Вода с меня ручьём течёт.
— Куда же мы тебя пустим? Тут и места нет.
— Потеснитесь немножко!
Потеснились — пустили Мышку под грибок.
А дождь всё льёт и не перестаёт…
Мимо гриба Воробей скачет и плачет:
— Намокли перышки, устали крылышки! Пустите меня под грибок обсохнуть, отдохнуть, дождик переждать!
— Тут и места нет.
— Подвиньтесь, пожалуйста!
— Ладно.
Подвинулись — нашлось Воробью место.
А тут Заяц на полянку выскочил, увидел гриб.
— Спрячьте, — кричит, — спасите! За мной Лиса гонится!..
— Жалко Зайца, — говорит Муравей. — Давайте ещё потеснимся.
Только спрятали Зайца — Лиса прибежала.
— Зайца не видели? — спрашивает.
— Не видели.
Подошла Лиса поближе, понюхала:
— Не тут ли он спрятался?
— Где ему тут спрятаться!
Махнула Лиса хвостом и ушла.
К тому времени дождик прошёл — солнышко выглянуло. Вылезли все из-под гриба — радуются.
Муравей задумался и говорит:
— Как же так? Раньше мне одному под грибом тесно было, а теперь всем пятерым место нашлось!
— Ква-ха-ха! Ква-ха-ха! — засмеялся кто-то.
Все посмотрели: на шляпке гриба сидит Лягушка и хохочет:
— Эх, вы! Гриб-то…
Не досказала и ускакала.
Посмотрели все на гриб и тут догадались, почему сначала одному под грибом тесно было, а потом и пятерым место нашлось.
А вы догадались?

пятница, 1 ноября 2019 г.

Сначала было слово печали и тоски | Владимир Высоцкий | Стихи о море

Разбиваемое на цитаты стихотворение Владимира Высоцкого о море!


***
Сначала было Слово печали и тоски,
Рождалась в муках творчества планета,
Рвались от суши в никуда огромные куски
И островами становились где-то.

И, странствуя по свету без фрахта и без флага
Сквозь миллионолетья, эпохи и века,
Менял свой облик остров — отшельник и бродяга, —
Но сохранял природу и дух материка.

Сначала было Слово, но кончились слова,
Уже матросы Землю населяли,
И ринулись они по сходням вверх на острова,
Для красоты назвав их кораблями.

Но цепко держит берег — надёжней мёртвой хватки, —
И острова вернутся назад наверняка,
На них царят морские особые порядки,
На них хранят законы и честь материка.

Простит ли нас наука за эту параллель,
За вольность в толковании теорий?
Но если уж сначала было слово на Земле,
То это, безусловно, — слово "море"!

Антоновские яблоки | Иван Бунин | Аудиокнига | Рассказ | Осенние рассказы

Атмосферный рассказ-повесть Ивана Бунина.
Почти поэтический текст укутывает в осень, пахнет антоновскими яблоками, мёдом, опавшей листвой... В монологе-воспоминании сменяются картины и время, оставляя общее впечатление светлой грусти.


Антоновские яблоки

I
...Вспоминается мне ранняя погожая осень. Август был с теплыми дождиками, как будто нарочно выпадавшими для сева, с дождиками в самую пору, в середине месяца, около праздника св. Лаврентия. А «осень и зима хороши живут, коли на Лаврентия вода тиха и дождик». Потом бабьим летом паутины много село на поля. Это тоже добрый знак: «Много тенетника на бабье лето — осень ядреная»... Помню раннее, свежее, тихое утро... Помню большой, весь золотой, подсохший и поредевший сад, помню кленовые аллеи, тонкий аромат опавшей листвы и — запах антоновских яблок, запах меда и осенней свежести. Воздух так чист, точно его совсем нет, по всему саду раздаются голоса и скрип телег. Это тархане, мещане-садовники, наняли мужиков и насыпают яблоки, чтобы в ночь отправлять их в город, — непременно в ночь, когда так славно лежать на возу, смотреть в звездное небо, чувствовать запах дегтя в свежем воздухе и слушать, как осторожно поскрипывает в темноте длинный обоз по большой дороге. Мужик, насыпающий яблоки, ест их сочным треском одно за одним, но уж таково заведение — никогда мещанин не оборвет его, а еще скажет:
— Вали, ешь досыта, — делать нечего! На сливанье все мед пьют.
И прохладную тишину утра нарушает только сытое квохтанье дроздов на коралловых рябинах в чаще сада, голоса да гулкий стук ссыпаемых в меры и кадушки яблок. В поредевшем саду далеко видна дорога к большому шалашу, усыпанная соломой, и самый шалаш, около которого мещане обзавелись за лето целым хозяйством. Всюду сильно пахнет яблоками, тут — особенно. В шалаше устроены постели, стоит одноствольное ружье, позеленевший самовар, в уголке — посуда. Около шалаша валяются рогожи, ящики, всякие истрепанные пожитки, вырыта земляная печка. В полдень на ней варится великолепный кулеш с салом, вечером греется самовар, и по саду, между деревьями, расстилается длинной полосой голубоватый дым. В праздничные же дни около шалаша — целая ярмарка, и за деревьями поминутно мелькают красные уборы. Толпятся бойкие девки-однодворки в сарафанах, сильно пахнущих краской, приходят «барские» в своих красивых и грубых, дикарских костюмах, молодая старостиха, беременная, с широким сонным лицом и важная, как холмогорская корова. На голове ее «рога», — косы положены по бокам макушки и покрыты несколькими платками, так что голова кажется огромной; ноги, в полусапожках с подковками, стоят тупо и крепко; безрукавка — плисовая, занавеска длинная, а понева — черно-лиловая с полосами кирпичного цвета и обложенная на подоле широким золотым «прозументом»...
— Хозяйственная бабочка! — говорит о ней мещанин, покачивая головою. — Переводятся теперь и такие...
А мальчишки в белых замашных рубашках и коротеньких порточках, с белыми раскрытыми головами, все подходят. Идут по двое, по трое, мелко перебирая босыми ножками, и косятся на лохматую овчарку, привязанную к яблоне. Покупает, конечно, один, ибо и покупки-то всего на копейку или на яйцо, но покупателей много, торговля идет бойко, и чахоточный мещанин в длинном сюртуке и рыжих сапогах — весел. Вместе с братом, картавым, шустрым полуидиотом, который живет у него «из милости», он торгует с шуточками, прибаутками и даже иногда «тронет» на тульской гармонике. И до вечера в саду толпится народ, слышится около шалаша смех и говор, а иногда и топот пляски...
К ночи в погоду становится очень холодно и росисто. Надышавшись на гумне ржаным ароматом новой соломы и мякины, бодро идешь домой к ужину мимо садового вала. Голоса на деревне или скрип ворот раздаются по студеной заре необыкновенно ясно. Темнеет. И вот еще запах: в саду — костер, и крепко тянет душистым дымом вишневых сучьев. В темноте, в глубине сада — сказочная картина: точно в уголке ада, пылает около шалаша багровое пламя, окруженное мраком, и чьи-то черные, точно вырезанные из черного дерева силуэты двигаются вокруг костра, меж тем как гигантские тени от них ходят по яблоням. То по всему дереву ляжет черная рука в несколько аршин, то четко нарисуются две ноги — два черных столба. И вдруг все это скользнет с яблони — и тень упадет по всей аллее, от шалаша до самой калитки...
Поздней ночью, когда на деревне погаснут огни, когда в небе уже высоко блещет бриллиантовое созвездие Стожар, еще раз пробежишь в сад.
Шурша по сухой листве, как слепой, доберешься до шалаша. Там на полянке немного светлее, а над головой белеет Млечный Путь.
— Это вы, барчук? — тихо окликает кто-то из темноты.
— Я. А вы не спите еще, Николай?
— Нам нельзя-с спать. А, должно, уж поздно? Вон, кажись, пассажирский поезд идет...
Долго прислушиваемся и различаем дрожь в земле, дрожь переходит в шум, растет, и вот, как будто уже за самым садом, ускоренно выбивают шумный такт колеса: громыхая и стуча, несется поезд... ближе, ближе, все громче и сердитее... И вдруг начинает стихать, глохнуть, точно уходя в землю...
— А где у вас ружье, Николай?
— А вот возле ящика-с.
Вскинешь кверху тяжелую, как лом, одностволку и с маху выстрелишь. Багровое пламя с оглушительным треском блеснет к небу, ослепит на миг и погасит звезды, а бодрое эхо кольцом грянет и раскатится по горизонту, далеко-далеко замирая в чистом и чутком воздухе.
— Ух, здорово! — скажет мещанин. — Потращайте, потращайте, барчук, а то просто беда! Опять всю дулю на валу отрясли...
А черное небо чертят огнистыми полосками падающие звезды. Долго глядишь в его темно-синюю глубину, переполненную созвездиями, пока не поплывет земля под ногами. Тогда встрепенешься и, пряча руки в рукава, быстро побежишь по аллее к дому... Как холодно, росисто и как хорошо жить на свете!
II
«Ядреная антоновка — к веселому году». Деревенские дела хороши, если антоновка уродилась: значит, и хлеб уродился... Вспоминается мне урожайный год.
На ранней заре, когда еще кричат петухи и по-черному дымятся избы, распахнешь, бывало, окно в прохладный сад, наполненный лиловатым туманом, сквозь который ярко блестит кое-где утреннее солнце, и не утерпишь — велишь поскорее заседлывать лошадь, а сам побежишь умываться на пруд. Мелкая листва почти вся облетела с прибрежных лозин, и сучья сквозят на бирюзовом небе. Вода под лозинами стала прозрачная, ледяная и как будто тяжелая. Она мгновенно прогоняет ночную лень, и, умывшись и позавтракав в людской с работниками горячими картошками и черным хлебом с крупной сырой солью, с наслаждением чувствуешь под собой скользкую кожу седла, проезжая по Выселкам на охоту. Осень — пора престольных праздников, и народ в это время прибран, доволен, вид деревни совсем не тот, что в другую пору. Если же год урожайный и на гумнах возвышается целый золотой город, а на реке звонко и резко гогочут по утрам гуси, так в деревне и совсем не плохо. К тому же наши Выселки спокон веку, еще со времен дедушки, славились «богатством». Старики и старухи жили в Выселках очень подолгу, — первый признак богатой деревни, — и были все высокие, большие и белые, как лунь. Только и слышишь, бывало: «Да, — вот Агафья восемьдесят три годочка отмахала!» — или разговоры в таком роде:
— И когда это ты умрешь, Панкрат? Небось тебе лет сто будет?
— Как изволите говорить, батюшка?
— Сколько тебе годов, спрашиваю!
— А не знаю-с, батюшка.
— Да Платона Аполлоныча-то помнишь?
— Как же-с, батюшка, — явственно помню.
— Ну, вот видишь. Тебе, значит, никак не меньше ста.
Старик, который стоит перед барином вытянувшись, кротко и виновато улыбается. Что ж, мол, делать, — виноват, зажился. И он, вероятно, еще более зажился бы, если бы не объелся в Петровки луку.
Помню я и старуху его. Все, бывало, сидит на скамеечке, на крыльце, согнувшись, тряся головой, задыхаясь и держась за скамейку руками, — все о чем-то думает. «О добре своем небось», — говорили бабы, потому что «добра» у нее в сундуках было, правда, много. А она будто и не слышит; подслеповато смотрит куда-то вдаль из-под грустно приподнятых бровей, трясет головой и точно силится вспомнить что-то. Большая была старуха, вся какая-то темная. Панева — чуть не прошлого столетия, чуньки — покойницкие, шея — желтая и высохшая, рубаха с канифасовыми косяками всегда белая-белая, — «совсем хоть в гроб клади». А около крыльца большой камень лежал: сама купила себе на могилку, так же как и саван, — отличный саван, с ангелами, с крестами и с молитвой, напечатанной по краям.
Под стать старикам были и дворы в Выселках: кирпичные, строенные еще дедами. А у богатых мужиков — у Савелия, у Игната, у Дрона — избы были в две-три связи, потому что делиться в Выселках еще не было моды. В таких семьях водили пчел, гордились жеребцом-битюгом сиво-железното цвета и держали усадьбы в порядке. На гумнах темнели густые и тучные конопляники, стояли овины и риги, крытые вприческу; в пуньках и амбарчиках были железные двери, за которыми хранились холсты, прялки, новые полушубки, наборная сбруя, меры, окованные медными обручами. На воротах и на санках были выжжены кресты. И помню, мне порою казалось на редкость заманчивым быть мужиком. Когда, бывало, едешь солнечным утром по деревне, все думаешь о том, как хорошо косить, молотить, спать на гумне в ометах, а в праздник встать вместе с солнцем, под густой и музыкальный благовест из села, умыться около бочки и надеть чистую замашную рубаху, такие же портки и несокрушимые сапоги с подковками. Если же, думалось, к этому прибавить здоровую и красивую жену в праздничном уборе, да поездку к обедне, а потом обед у бородатого тестя, обед с горячей бараниной на деревянных тарелках и с ситниками, с сотовым медом и брагой, — так больше и желать невозможно!
Склад средней дворянской жизни еще и на моей памяти, — очень недавно, — имел много общего со складом богатой мужицкой жизни по своей домовитости и сельскому старосветскому благополучию. Такова, например, была усадьба тетки Анны Герасимовны, жившей от Выселок верстах в двенадцати. Пока, бывало, доедешь до этой усадьбы, уже совсем обедняется. С собаками на сворах ехать приходится шагом, да и спешить не хочется, — так весело в открытом поле в солнечный и прохладный день! Местность ровная, видно далеко. Небо легкое и такое просторное и глубокое. Солнце сверкает сбоку, и дорога, укатанная после дождей телегами, замаслилась и блестит, как рельсы. Вокруг раскидываются широкими косяками свежие, пышно-зеленые озими. Взовьется откуда-нибудь ястребок в прозрачном воздухе и замрет на одном месте, трепеща острыми крылышками. А в ясную даль убегают четко видные телеграфные столбы, и проволоки их, как серебряные струны, скользят по склону ясного неба. На них сидят кобчики, — совсем черные значки на нотной бумаге.
Крепостного права я не знал и не видел, но, помню, у тетки Анны Герасимовны чувствовал его. Въедешь во двор и сразу ощутишь, что тут оно еще вполне живо. Усадьба — небольшая, но вся старая, прочная, окруженная столетними березами и лозинами. Надворных построек — невысоких, но домовитых — множество, и все они точно слиты из темных дубовых бревен под соломенными крышами. Выделяется величиной или, лучше сказать, длиной только почерневшая людская, из которой выглядывают последние могикане дворового сословия — какие-то ветхие старики и старухи, дряхлый повар в отставке, похожий на Дон-Кихота. Все они, когда въезжаешь во двор, подтягиваются и низко-низко кланяются. Седой кучер, направляющийся от каретного сарая взять лошадь, еще у сарая снимает шапку и по всему двору идет с обнаженной головой. Он у тетки ездил форейтором, а теперь возит ее к обедне, — зимой в возке, а летом в крепкой, окованной железом тележке, вроде тех, на которых ездят попы. Сад у тетки славился своею запущенностью, соловьями, горлинками и яблоками, а дом — крышей. Стоял он во главе двора, у самого сада, — ветви лип обнимали его, — был невелик и приземист, но казалось, что ему и веку не будет, — так основательно глядел он из-под своей необыкновенно высокой и толстой соломенной крыши, почерневшей и затвердевшей от времени. Мне его передний фасад представлялся всегда живым: точно старое лицо глядит из-под огромной шапки впадинами глаз, — окнами с перламутровыми от дождя и солнца стеклами. А по бокам этих глаз были крыльца, — два старых больших крыльца с колоннами. На фронтоне их всегда сидели сытые голуби, между тем как тысячи воробьев дождем пересыпались с крыши на крышу... И уютно чувствовал себя гость в этом гнезде под бирюзовым осенним небом!
Войдешь в дом и прежде всего услышишь запах яблок, а потом уже другие: старой мебели красного дерева, сушеного липового цвета, который с июня лежит на окнах... Во всех комнатах — в лакейской, в зале, в гостиной — прохладно и сумрачно: это оттого, что дом окружен садом, а верхние стекла окон цветные: синие и лиловые. Всюду тишина и чистота, хотя, кажется, кресла, столы с инкрустациями и зеркала в узеньких и витых золотых рамах никогда не трогались с места. И вот слышится покашливанье: выходит тетка. Она небольшая, но тоже, как и все кругом, прочная. На плечах у нее накинута большая персидская шаль. Выйдет она важно, но приветливо, и сейчас же под бесконечные разговоры про старину, про наследства, начинают появляться угощения: сперва «дули», яблоки, — антоновские, «бель-барыня», боровинка, «плодовитка», — а потом удивительный обед: вся насквозь розовая вареная ветчина с горошком, фаршированная курица, индюшка, маринады и красный квас, — крепкий и сладкий-пресладкий... Окна в сад подняты, и оттуда веет бодрой осенней прохладой.
III
За последние годы одно поддерживало угасающий дух помещиков — охота.
Прежде такие усадьбы, как усадьба Анны Герасимовны, были не редкость. Были и разрушающиеся, но все еще жившие на широкую ногу усадьбы с огромным поместьем, с садом в двадцать десятин. Правда, сохранились некоторые из таких усадеб еще и до сего времени, но в них уже нет жизни... Нет троек, нет верховых «киргизов», нет гончих и борзых собак, нет дворни и нет самого обладателя всего этого — помещика-охотника, вроде моего покойного шурина Арсения Семеныча.
С конца сентября наши сады и гумна пустели, погода, по обыкновению, круто менялась. Ветер по целым дням рвал и трепал деревья, дожди поливали их с утра до ночи. Иногда к вечеру между хмурыми низкими тучами пробивался на западе трепещущий золотистый свет низкого солнца; воздух делался чист и ясен, а солнечный свет ослепительно сверкал между листвою, между ветвями, которые живою сеткою двигались и волновались от ветра. Холодно и ярко сияло на севере над тяжелыми свинцовыми тучами жидкое голубое небо, а из-за этих туч медленно выплывали хребты снеговых гор-облаков. Стоишь у окна и думаешь: «Авось, бог даст, распогодится». Но ветер не унимался. Он волновал сад, рвал непрерывно бегущую из трубы людской струю дыма и снова нагонял зловещие космы пепельных облаков. Они бежали низко и быстро — и скоро, точно дым, затуманивали солнце. Погасал его блеск, закрывалось окошечко в голубое небо, а в саду становилось пустынно и скучно, и снова начинал сеять дождь... сперва тихо, осторожно, потом все гуще и, наконец, превращался в ливень с бурей и темнотою. Наступала долгая, тревожная ночь...
Из такой трепки сад выходил почти совсем обнаженным, засыпанным мокрыми листьями и каким-то притихшим, смирившимся. Но зато как красив он был, когда снова наступала ясная погода, прозрачные и холодные дни начала октября, прощальный праздник осени! Сохранившаяся листва теперь будет висеть на деревьях уже до первых зазимков. Черный сад будет сквозить на холодном бирюзовом небе и покорно ждать зимы, пригреваясь в солнечном блеске. А поля уже резко чернеют пашнями и ярко зеленеют закустившимися озимями... Пора на охоту!
И вот я вижу себя в усадьбе Арсения Семеныча, в большом доме, в зале, полной солнца и дыма от трубок и папирос. Народу много — все люди загорелые, с обветренными лицами, в поддевках и длинных сапогах. Только что очень сытно пообедали, раскраснелись и возбуждены шумными разговорами о предстоящей охоте, но не забывают допивать водку и после обеда. А на дворе трубит рог и завывают на разные голоса собаки. Черный борзой, любимец Арсения Семеныча, взлезает на стол и начинает пожирать с блюда остатки зайца под соусом. Но вдруг он испускает страшный визг и, опрокидывая тарелки и рюмки, срывается со стола: Арсений Семеныч, вышедший из кабинета с арапником и револьвером, внезапно оглушает залу выстрелом. Зала еще более наполняется дымом, а Арсений Семеныч стоит и смеется.
— Жалко, что промахнулся! — говорит он, играя глазами.
Он высок ростом, худощав, но широкоплеч и строен, а лицом — красавец цыган. Глаза у него блестят дико, он очень ловок, в шелковой малиновой рубахе, бархатных шароварах и длинных сапогах. Напугав и собаку и гостей выстрелом, он шутливо-важно декламирует баритоном:
Пора, пора седлать проворного донца
И звонкий рог за плечи перекинуть! —
и громко говорит:
— Ну, однако, нечего терять золотое время!
Я сейчас еще чувствую, как жадно и емко дышала молодая грудь холодом ясного и сырого дня под вечер, когда, бывало, едешь с шумной ватагой Арсения Семеныча, возбужденный музыкальным гамом собак, брошенных в чернолесье, в какой-нибудь Красный Бугор или Гремячий Остров, уже одним своим названием волнующий охотника. Едешь на злом, сильном и приземистом «киргизе», крепко сдерживая его поводьями, и чувствуешь себя слитым с ним почти воедино. Он фыркает, просится на рысь, шумно шуршит копытами по глубоким и легким коврам черной осыпавшейся листвы, и каждый звук гулко раздается в пустом, сыром и свежем лесу. Тявкнула где-то вдалеке собака, ей страстно и жалобно ответила другая, третья — и вдруг весь лес загремел, точно он весь стеклянный, от бурного лая и крика. Крепко грянул среди этого гама выстрел — и все «заварилось» и покатилось куда-то вдаль.
— Береги-и! — завопил кто-то отчаянным голосом на весь лес.
«А, береги!» — мелькнет в голове опьяняющая мысль. Гикнешь на лошадь и, как сорвавшийся с цепи, помчишься по лесу, уже ничего не разбирая по пути. Только деревья мелькают перед глазами да лепит в лицо грязью из-под копыт лошади. Выскочишь из лесу, увидишь на зеленях пеструю, растянувшуюся по земле стаю собак и еще сильнее наддашь «киргиза» наперерез зверю, — по зеленям, взметам и жнивьям, пока, наконец, не перевалишься в другой остров и не скроется из глаз стая вместе со своим бешеным лаем и стоном. Тогда, весь мокрый и дрожащий от напряжения, осадишь вспененную, хрипящую лошадь и жадно глотаешь ледяную сырость лесной долины. Вдали замирают крики охотников и лай собак, а вокруг тебя — мертвая тишина. Полураскрытый строевой лес стоит неподвижно, и кажется, что ты попал в какие-то заповедные чертоги. Крепко пахнет от оврагов грибной сыростью, перегнившими листьями и мокрой древесной корою. И сырость из оврагов становится все ощутительнее, в лесу холоднеет и темнеет... Пора на ночевку. Но собрать собак после охоты трудно. Долго и безнадежно-тоскливо звенят рога в лесу, долго слышатся крик, брань и визг собак... Наконец, уже совсем в темноте, вваливается ватага охотников в усадьбу какого-нибудь почти незнакомого холостяка-помещика и наполняет шумом весь двор усадьбы, которая озаряется фонарями, свечами и лампами, вынесенными навстречу гостям из дому...
Случалось, что у такого гостеприимного соседа охота жила по нескольку дней. На ранней утренней заре, по ледяному ветру и первому мокрому зазимку, уезжали в леса и в поле, а к сумеркам опять возвращались, все в грязи, с раскрасневшимися лицами, пропахнув лошадиным потом, шерстью затравленного зверя, — и начиналась попойка. В светлом и людном доме очень тепло после целого дня на холоде в поле. Все ходят из комнаты в комнату в расстегнутых поддевках, беспорядочно пьют и едят, шумно передавая друг другу свои впечатления над убитым матерым волком, который, оскалив зубы, закатив глаза, лежит с откинутым на сторону пушистым хвостом среди залы и окрашивает своей бледной и уже холодной кровью пол. После водки и еды чувствуешь такую сладкую усталость, такую негу молодого сна, что как через воду слышишь говор. Обветренное лицо горит, а закроешь глаза — вся земля так и поплывет под ногами. А когда ляжешь в постель, в мягкую перину, где-нибудь в угловой старинной комнате с образничкой и лампадой, замелькают перед глазами призраки огнисто-пестрых собак, во всем теле заноет ощущение скачки, и не заметишь, как потонешь вместе со всеми этими образами и ощущениями в сладком и здоровом сне, забыв даже, что эта комната была когда-то молельной старика, имя которого окружено мрачными крепостными легендами, и что он умер в этой молельной, вероятно, на этой же кровати.
Когда случалось проспать охоту, отдых был особенно приятен. Проснешься и долго лежишь в постели. Во всем доме — тишина. Слышно, как осторожно ходит по комнатам садовник, растапливая печи, и как дрова трещат и стреляют. Впереди — целый день покоя в безмолвной уже по-зимнему усадьбе. Не спеша оденешься, побродишь по саду, найдешь в мокрой листве случайно забытое холодное и мокрое яблоко, и почему-то оно покажется необыкновенно вкусным, совсем не таким, как другие. Потом примешься за книги, — дедовские книги в толстых кожаных переплетах, с золотыми звездочками на сафьянных корешках. Славно пахнут эти, похожие на церковные требники книги своей пожелтевшей, толстой шершавой бумагой! Какой-то приятной кисловатой плесенью, старинными духами... Хороши и заметки на их полях, крупно и с круглыми мягкими росчерками сделанные гусиным пером. Развернешь книгу и читаешь: «Мысль, достойная древних и новых философов, цвет разума и чувства сердечного»... И невольно увлечешься и самой книгой. Это — «Дворянин-философ», аллегория, изданная лет сто тому назад иждивением какого-то «кавалера многих орденов» и напечатанная в типографии приказа общественного призрения, — рассказ о том, как «дворянин-философ, имея время и способность рассуждать, к чему разум человека возноситься может, получил некогда желание сочинить план света на пространном месте своего селения»... Потом наткнешься на «сатирические и философские сочинения господина Вольтера» и долго упиваешься милым и манерным слогом перевода: «Государи мои! Эразм сочинил в шестом-надесять столетии похвалу дурачеству (манерная пауза, — точка с занятою); вы же приказываете мне превознесть пред вами разум...» Потом от екатерининской старины перейдешь к романтическим временам, к альманахам, к сантиментально-напыщенным и длинным романам... Кукушка выскакивает из часов и насмешливо-грустно кукует над тобою в пустом доме. И понемногу в сердце начинает закрадываться сладкая и странная тоска...
Вот «Тайны Алексиса», вот «Виктор, или Дитя в лесу»: «Бьет полночь! Священная тишина заступает место дневного шума и веселых песен поселян. Сон простирает мрачныя крылья свои над поверхностью нашего полушария; он стрясает с них мрак и мечты... Мечты... Как часто продолжают оне токмо страдания злощастнаго!..» И замелькают перед глазами любимые старинные слова: скалы и дубравы, бледная луна и одиночество, привидения и призраки, «ероты», розы и лилии, «проказы и резвости младых шалунов», лилейная рука, Людмилы и Алины... А вот журналы с именами: Жуковского, Батюшкова, лицеиста Пушкина. И с грустью вспомнишь бабушку, ее полонезы на клавикордах, ее томное чтение стихов из «Евгения Онегина». И старинная мечтательная жизнь встанет перед тобою... Хорошие девушки и женщины жили когда-то в дворянских усадьбах! Их портреты глядят на меня со стены, аристократически-красивые головки в старинных прическах кротко и женственно опускают свои длинные ресницы на печальные и нежные глаза...
IV
Запах антоновских яблок исчезает из помещичьих усадеб. Эти дни были так недавно, а меж тем мне кажется, что с тех пор прошло чуть не целое столетие. Перемерли старики в Выселках, умерла Анна Герасимовна, застрелился Арсений Семеныч... Наступает царство мелкопоместных, обедневших до нищенства!.. Но хороша и эта нищенская мелкопоместная жизнь!
Вот я вижу себя снова в деревне, глубокой осенью. Дни стоят синеватые, пасмурные. Утром я сажусь в седло и с одной собакой, с ружьем и с рогом уезжаю в поле. Ветер звонит и гудит в дуло ружья, ветер крепко дует навстречу, иногда с сухим снегом. Целый день я скитаюсь по пустым равнинам... Голодный и прозябший, возвращаюсь я к сумеркам в усадьбу, и на душе становится так тепло и отрадно, когда замелькают огоньки Выселок и потянет из усадьбы запахом дыма, жилья. Помню, у нас в доме любили в эту пору «сумерничать», не зажигать огня и вести в полутемноте беседы. Войдя в дом, я нахожу зимние рамы уже вставленными, и это еще более настраивает меня на мирный зимний лад. В лакейской работник топит печку, и я, как в детстве, сажусь на корточки около вороха соломы, резко пахнущей уже зимней свежестью, и гляжу то в пылающую печку, то на окна, за которыми, синея, грустно умирают сумерки. Потом иду в людскую. Там светло и людно: девки рубят капусту, мелькают сечки, я слушаю их дробный, дружный стук и дружные, печально-веселые деревенские песни... Иногда заедет какой-нибудь мелкопоместный сосед и надолго увезет меня к себе... Хороша и мелкопоместная жизнь!
Мелкопоместный встает рано. Крепко потянувшись, поднимается он с постели и крутит толстую папиросу из дешевого, черного табаку или просто из махорки. Бледный свет раннего ноябрьского утра озаряет простой, с голыми стенами кабинет, желтые и заскорузлые шкурки лисиц над кроватью и коренастую фигуру в шароварах и распоясанной косоворотке, а в зеркале отражается заспанное лицо татарского склада. В полутемном, теплом доме мертвая тишина. За дверью в коридоре похрапывает старая кухарка, жившая в господском доме еще девчонкою. Это, однако, не мешает барину хрипло крикнуть на весь дом:
— Лукерья! Самовар!
Потом, надев сапоги, накинув на плечи поддевку и не застегивая ворота рубахи, он выходит на крыльцо. В запертых сенях пахнет псиной; лениво дотягиваясь, с визгом зевая и улыбаясь, окружают его гончие.
— Отрыж! — медленно, снисходительным басом говорит он и через сад идет на гумно. Грудь его широко дышит резким воздухом зари и запахам озябшего за ночь, обнаженного сада. Свернувшиеся и почерневшие от мороза листья шуршат под сапогами в березовой аллее, вырубленной уже наполовину. Вырисовываясь на низком сумрачном небе, спят нахохленные галки на гребне риги... Славный будет день для охоты! И, остановившись среди аллеи, барин долго глядит в осеннее поле, на пустынные зеленые озими, по которым бродят телята. Две гончие суки повизгивают около его ног, а Заливай уже за садом: перепрыгивая по колким жнивьям, он как будто зовет и просится в поле. Но что сделаешь теперь с гончими? Зверь теперь в поле, на взметах, на чернотропе, а в лесу он боится, потому что в лесу ветер шуршит листвою... Эх, кабы борзые!
В риге начинается молотьба. Медленно расходясь, гудит барабан молотилки. Лениво натягивая постромки, упираясь ногами по навозному кругу и качаясь, идут лошади в приводе. Посреди привода, вращаясь на скамеечке, сидит погонщик и однотонно покрикивает на них, всегда хлестая кнутом только одного бурого мерина, который ленивее всех и совсем спит на ходу, благо глаза у него завязаны.
— Ну, ну, девки, девки! — строго кричит степенный подавальщик, облачаясь в широкую холщовую рубаху.
Девки торопливо разметают ток, бегают с носилками, метлами.
— С богом! — говорит подавальщик, и первый пук старновки, пущенный на пробу, с жужжаньем и визгом пролетает в барабан и растрепанным веером возносится из-под него кверху. А барабан гудит все настойчивее, работа закипает, и скоро все звуки сливаются в общий приятный шум молотьбы. Барин стоит у ворот риги и смотрит, как в ее темноте мелькают красные и желтые платки, руки, грабли, солома, и все это мерно двигается и суетится под гул барабана и однообразный крик и свист погонщика. Хоботье облаками летит к воротам. Барин стоит, весь посеревший от него. Часто он поглядывает в поле... Скоро-скоро забелеют поля, скоро покроет их зазимок...
Зазимок, первый снег! Борзых нет, охотиться в ноябре не с чем; но наступает зима, начинается «работа» с гончими. И вот опять, как в прежние времена, съезжаются мелкопоместные друг к другу, пьют на последние деньги, по целым дням пропадают в снежных полях. А вечером на каком-нибудь глухом хуторе далеко светятся в темноте зимней ночи окна флигеля. Там, в этом маленьком флигеле, плавают клубы дыма, тускло горят сальные свечи, настраивается гитара...
На сумерки буен ветер загулял,
Широки мои ворота растворял, —
начинает кто-нибудь грудным тенором. И прочие нескладно, прикидываясь, что они шутят, подхватывают с грустной, безнадежной удалью:
Широки мои ворота растворял,
Белым снегом путь-дорогу заметал...